Sunday, June 29, 2014

5 Возвращение памяти Историко-публицистический альманах Выпуск 1


— Никакой троцкистской, как и любой другой деятельностью в ущерб Советской власти, советскому народу, я не занимался. Я не знал никаких антисоветских действий бывшего комиссара бывшей конвойной дивизии (в которую я был призван в 1931 году) Оберталлера, в связях с которым меня обвиняет следствие по ходу дела...
— А вы могли и не знать о замыслах троцкиста Оберталлера и в то же время выполнять его установки,— заявил Казаринский. Выслушав мое заявление о том, что я не настолько безграмотен, чтобы не рассмотреть политический подлог, если бы он имел место, Казаринский отпустил меня:
— Ну что ж, идите, Медведев. Разговор длился 15-20 минут. Не более.
Пришел Иванов и увел в свой кабинет. А минут через десять принесли обвинительное заключение, которое Иванов сразу же вручил мне... И вот тут-то я получил такой удар, о котором и теперь, полвека спустя, тяжело вспоминать... Нет, это не был страх, к нему уже притерпелись. Это было какое-то невообразимое возмущение, протест, обида и боль... Да как все это может быть?
В преамбуле обвинительного заключения значилось, что Медведев Георгий Михайлович обвиняется в контрреволюционной, троцкистской деятельности по ст. 58,16, 58,8, 58,10, 58,11, подлежит суду Военной коллегии Верховного суда СССР с применением закона от 1 декабря 1934 года. Вот так..,! Будут судить как изменника Родины (ст. 58,16), как террориста (ст.58,8) с немедленным исполнением приговора, без права обжалования! А ты никаких преступлений не совершил! Не виновен же! Но кому все это скажешь? Я и прокурору не мог как следует ничего объяснить, так как не зкал, что написана в обвинительном заключении. А в нем было довольно подробно и недвусмысленно сказано, что в РККА раскрыт военно-фашистский заговор, руководимый Тухачевским и Гамарником, что филиалом этого заговора является Сибирский троцкистский центр, руководимый бывшим начальником политуправления Сибирского военного округа Кузьминым и бывшим комиссаром четвертой конвойной дивизии Оберталле-рбм, и что участником этого заговора является обвиняемый Медведев...
Каково?! — участник военно-фашистского заговора! Может ли нынешний читатель представить самочувствие человека, который знает,— хорошо знает,— что означало такое обвинение тогда, когда уже шли массовые расстрелы?
121

Задал я вопрос Иванову,— как могло родиться именно такое убийственное заключение? Что он мог ответить? Сказал, что это касается всейг организации, а мое дело подтвердить показания...
Повторяю, я не знал в тот момент, насколько искажены мои показания в некоторых протоколах, подписанных мною вслепую после особенно изнурительных ночных допросов, когда в голове все помутилось, а глаза совершенно не в состоянии читать написанного... Особенно во время «конвейера».
Очередное потрясение я получил в тот момент, когда задал вопрос Иванову,— скоро ли он отправит меня в тюрьму? Ответ меня ошеломил: Иванов сказал, что ни в какую тюрьму меня не повезут, так как «сегодня будут судить».
Это же означало, что никто не узнает, что я погиб, будучи ни в чем не виновен, а в том, что гибель неизбежна,— я не сомневался, как и в том, что будет отправлена в заключение жена, поскольку я «изменник Родины». (В 1936 году ЦИК СССР принял закон, согласно которому члены семей изменников Родины подлежали заключению на сроки до 10 лет). А что будет с детьми? — дочке Наде к этому дню было два года и восемь месяцев, а сыну Толе — четыре с половиной месяца... (когда меня арестовали, жена была беременна). Что будет с матерью-старушкой, которую я привез к себе в сентябре 1936 года,— за четыре месяца до моего ареста.
Еще и еще раз повторяю, что страха я не испытывал. Все помыслы были о семье, ведь только-только начали жить, и вдруг дети окажутся детьми «врага народа», «изменника Родины». О, я-то уже узнал, что это такое... А мать: она родила нас одиннадцать, я был шестым. Четверо умерли в детстве, остальных вырастили. Очень нелегкая досталась ей доля... И снова удар...
Где-то часов в девять или Десять утра, наступившего 9-го октября, произошло маленькое событие. (Значение его, как увидит читатель, оказалось огромным для моей судьбы.) К Иванову вошел следователь из соседнего кабинета и привел с собой такого же, как и я, подсудимого и попросил Иванова посмотреть за ним, пока он, следователь, сходит позавтракать. И пока тот следователь ходил, а затем заменял Иванова, также уходившего завтракать, я успел поговорить с товарищем по несчастью. Им оказался красноармеец из какой-то воинской части, вина которого состояла в том, что, будучи художником, он готовил транспарант к
122

первомайскому празднику, на одном конце которого был наклеен портрет Ленина, на другом портрет Сталина. И вот, когда работа была почти готова, раздался сигнал на обед. Художник, фамилия его, помню,— Ким, он кореец,— как и все, ушел в столовую. А когда вернулся, то обнаружил, что Сталину кто-то пририсовал очки и бороду, в результате получился Троцкий... Через несколько дней художник-красноармеец был арестован... И вот он здесь...
Вскоре Иванов вернулся и подменявший его следователь увел с собой обвиняемого красноармейца Кима...
Оставшись один на один с Ивановым, я снова погрузился в невеселые раздумья... Появился новый факт: уж если рядового красноармейца, да за такой пустяк, предают суру Военной коллегии, а не обычному трибуналу, то мне рассчитывать на какое-то послабление не приходится... Стала утверждаться мысль — покончить с собой. А надо сказать, случаи самоубийств уже были и в ходе следствия. Люди выбрасывались в окна, бросались с пролетов лестниц. По этой причине к середине лета 1937 года стекла всех окон в здании Управления НКВД были зашиты металлическими планками, а пролеты лестничных клеток затянуты металлическими сетками. Разбиться стало невозможно...
Но у меня в обшлаге шинели хранилась половинка лезвия безопасной бритвы, которую я стащил у следователя одновременно с огрызком карандаша во время одного из последних допросов. Но я что-то не мог догадаться, как осуществить «операцию», тем более что мне хотелось написать о своей невиновности... А пока я раздумывал, время шло...
Примерно часа в два или около того дверь кабинета распахнулась, влетают трое — лейтенант и два красноармейца — с обнаженными наганами (лейтенант с пистолетом), лейтенант громко и жестко командует: «Переменить место!» Я не сразу понял, что это ко мне, поскольку фамилия при этом не называлась. Тут Иванов встал из-за стола и тоже сказал «пошли», и мы пошли...
Как передать это «пошли»? Ты. ни в чем не повинный, год тому назад ходивший по этим коридорам с открытым лицом и гордо поднятой головой, теперь идешь на убой под дулами обнаженных пистолетов, как опасный преступник... А идти далеко,— здание Управления в форме квадрата, одна сторона (крыло) выходит на улицу Литвинова, противоположное крыло, где кабинет Иванова — внутрь квартала. Между ними внутренний двор. Следовательно, надо было пройти коридором этого крыла, затем бокового крыла, за
123

тем половину фасадного крыла... Наконец, подошли к кабинету начальника Управления. Там заседала выездная сессия Военной коллегии.
...Подошли. И тут случилось неожиданное. У входа в кабинет дежурный лейтенант взял из моих рук обвинительное заключение, сличил его с каким-то листком и вдруг вернул мне, жестом отстранил меня и полушепотом скороговоркой сказал сопровождающему меня конвою: «Не того привели».
Меня быстро затолкали в ближайшую комнату, а минут через десять отвели обратно в кабинет Иванова. Оказывается, надо было привести того красноармейца, которого на время приводил к Иванову следователь из соседнего кабинета.
И тогда, да и теперь, я считаю, что именно этот инцидент «повинен» в том, что я остался жив. А получилось так.
Я уже писал, что крепко подумывал о самоубийстве. Ну, а теперь решение стало неуклонным. Поэтому, как только мы остались вдвоем с Ивановыми настойчиво стал проситься в туалет. На что тот ответил: «Потерпи, немного осталось». Я намек понял, но ь ультимативной форме заявил, что терпенье мое иссякает... В конце концов он согласился и потребовал: «Только быстрей...» А я подумал: посмотрим.
Вообще-то странно, но, несмотря на потрясение этих суток, я ни разу не попросился в туалет, значит, все-таки не трус...
Входя в туалет, я незаметно закрыл дверь на задвижку, быстро вынул лезвие (ту половинку) и карандаш. Натянул рукав шинели, чтобы освободить левую руку до локтя, затем с размаху сделал несколько разрезов... Убедившись, что кровь пошла хорошо, я бросил лезвие в писсуар, прижал порезанной рукой обвинительное заключение к стене и начал писать на оборотной стороне последнего листа о том, что, поскольку я не виновен, то не хочу, чтобы меня убивали, предпочитаю сам уйти из жизни... Однако, нали-сав всего несколько строк, я заметил, что кровь перестала течь. Видимо, это произошло потому,что я приподнял руку, поддерживая обвинительное заключение, да и рукав шинели сжимал. Я постарался быстрее дописать небольшое мое заявление, достал из писсуара лезвие, соскоблил с надрезов запекшийся сгусток крови, стал наносить новые порезы до тех пор, пока кровь пошла струей... Раза два лезвие вырывалось из пальцев,— оно было скользким... За
124

кончив «операцию», я сел на стульчак, опустив порезанную руку как можно ниже,— кровь пошла тоненькой струйкой с кончиков пальцев...
Но Иванов (как мне надоело называть его фамилию!) все время поторапливал меня, ведь в любую минуту за мной могли прийти, и вот, видимо уловив в моем голосе что-то неладное, когда на очередной крик «скоро ты там?» — я ответил «сейчас», он рванул дверь так, что и задвижка не удержала, крикнул: «Быстро вставай!» Но через мгновение, рассмотрев, что с руки течет кровь и весь пол залит, он с руганью схватил меня за правую руку и чуть не волоком потащил в свой кабинет. В кабинете он сразу же по телефону вызвал врача. Пришла врач, женщина средних лет, быстро смазала руку йодом и забинтовала. Она сказала, что наиболее крупные вены сохранились, что надо составить акт, а для этого надо определить потерю крови, в связи с чем необходимо осмотреть место, где была совершена попытка... Пришлось еще^раз пойти в туалет,— не оставишь же меня одного в кабинете... И вот что увидели в коридоре: от двери туалета до двери кабинета, наверное, на расстоянии метров двадцати, тянулись кровавые следы от моих сапог, а рядом цепочка из капель крови... Осмотрев место происшествия, врач ушла, но перед этим они о чем-то вполголоса говорили, и я расслышал несколько слов, в частности, врач сказала: «...немного больше литра, так что можно...» Я понял так: потеря крови немного больше литра,— можно судить...
Я был в растерянности — попытка не удалась. Правда, оставалась надежда на заражение крови, ведь порезы наносил загрязненным лезвием. Но успеет ли заражение сработать... Иванов же тем временем изливался отборнейшими ругательствами. Как же — не укараулил! При этом несколько раз повторил, что собственноручно всадит мне пулю в затылок, да не из «нагана», а «вот из этого пистолета, чтобы не сразу сдох»,— говорил он, показывая пистолет «Коровина». Так длилось минут двадцать, пока не открылась дверь и снова... Снова появились лейтенант и два красноармейца, снова приказ — «Переменить место», и мы пошли... Пошли, вернее, меня повели второй раз на «Голгофу». За один день... Как бы ни был я измотан в этот день, а идти на заведомую смерть — это, знаете ли, было очень непросто. В голове буквально звенело одно — как быть, как вести себя, да и какой будет этот суд?.. Мысль работала четко и в то же время как-то переменчиво, перескакивая с одного на другое... Но время уходило.
125

Когда подошли к двери кабинета, где заседала Военная коллегия (я уже говорил, что это кабинет начальника Управления НКВД по Восточно-Сибирской области), там стоял тот же дежурный. Ему же передали мое обвинительное заключение. Увидев, что оно помято и измазано в крови, он осмотрел меня, покачал головой, с укором глянул на Иванова и открыл дверь в зал. Нет, я не ошибся, назвав кабинет залом. Это было огромное помещение, больше похожее на зал, чем на кабинет. К тому же он служил залом заседания суда. Да еще какого суда...
Дежурный положил на судейский стол мое помятое и окровавленное обвинительное заключение и поставил меня посреди зала. Я осмотрелся и увидел: у передней стены вдоль окон стоял длинный стол, за ним трое судей, а по концам стола сидели прокурор (слева от меня) и секретарь суда — майор... Вдоль правой от меня стены сидели человек десять сотрудников Управления НКВД, многие из которых— знакомые мне. К ним подсел и Иванов.
Председательствующий, задержав внимательный взгляд на моем заключении и посмотрев пристально на меня, объявил заседание Военной коллегии Верховного суда Союза ССР. Председательствующий — такой-то юрист Никитчен-ко, члены: председатель военного трибунала Забайкальского военного округа и председатель военного трибунала Восточно-Сибирской железной дороги (фамилии их не помню). При участии заместителя Главного военного прокурора Казаринского и при секретаре... Зачитав состав суда, Никитченко задал мне всего два вопроса] Чтобы яснее представить, как осуществлялось это судилище, я приведу буквально дословно все, что было в этом суде, а то, что я сказал, было отступлением от правил. Итак: Никитченко: «Ваша фамилия, имя, отчество?». Я: «Медведев Георгий Михайлович».
Никитченко:  «Показания,  данные  на  предварительном следствии, подтверждаете?» Я: «Подтверждаю».
Никитченко: «Суду все ясно, можете идти, приговор будет объявлен позднее».
Я: «Ничего суду не ясно! (Выкрикнул). Обвинительное заключение не соответствует действительности...»
В это время подошел конвоир и взял за рукав, чтобы увести. Но одновременно Казаринский привстал, потянулся к Никитченко, что-то сказал ему. Он тоже обратил внимание на состояние обвинительного заключения и на окровавленные мою шинель и руку. Никитченко махнул рукой
126

конвоиру, и тот отошел от меня, а я продолжил речь, опровергая нелепые обвинения. Я хорошо помню, причем дословно, что сказал. При этом говорил громко, напористо, терять-то было нечего. В частности, сказал следующее: «Я обвиняюсь в том, что засорял библиотеку троцкистской литературой. Но было как раз наоборот. Примерно в апреле 1935 года, подбирая литературу для учебы комсостава полка, я обнаружил переплетенные в отдельные тома брошюры Ленина, Каменева, Зиновьеве. В те же дни как-то зашел в библиотеку оперуполномоченный по полку Иванов — нынешний мой следователь, — вот он здесь сидит. Я ему показал эти тома. Он посоветовал всю такую литературу передать в сейф замполиту полка Слинкину. Что и было сделано. Это может подтвердить Слинкин и бывший тогда библиотекарем красноармеец Черепанов. Я очищал библиотеку, а меня обвиняют в засорении. Далее, наряду с другими обвинениями по нашему «делу», я обвиняюсь в подготовке массового освобождения заключенных и вооружении их для борьбы против Советской власти. Но ведь наши войска не работают с заключенными, они только конвоируют их от одного места содержания до другого. За пять лет моей службы в войсках не было ни побегов заключенных, ни утери оружия и боеприпасов. Мне инкриминирована статья 58, п. 16 — измена Родине. Но вот в начале января 1935 года я, выступая на первом съезде Советов Красноярского края, докладывал, что наша часть — 16-я Отдельная конвойная рота — третий год подряд держит два переходящих Красных знамени, одно — От Красноярского горсовета за первое место по боевой подготовке, другое — от редакции газеты «Красноярский рабочий» за первое место в политической. Следовательно, мы подготовили за три года свыше пятисот отличных красноармейцев и младших командиров. В этих успехах роты важнейшую роль играл я. Разве изменники Родины способны готовить отличных бойцов? Защитников Родины?
Или возьмем такой факт, как обмен партийных документов, проведенный в 1936 году по решению Центрального комитета ВКП (б). К этой работе допускались лица — коммунисты — с персонального утверждения Центральным Комитетом партии. Моя кандидатура была представлена Окружной парткомиссией Войск пограничной и внутренней охраны НКВД Восточной Сибири, утверждена ЦК, о чем был документ, подписанный секретарем ЦК ВКП (б) Маленковым, и я от начала до конца участвовал в этой ответственной работе — в обмене партдокументов коммунистам
127

пограничной и внутренней охраны Восточной Сибири...»
Естественно, что речь моя была Длиннее, чем привожу здесь. Я старался пояснить факты, чтобы было доказательство. Помню, что волновался, но говорил четко. Закончил так: «...нище, ни в работе, ни в личной жизни, я не был запятнан. А вы, граждане судьи, считаете, что вам все ясно. Я же ясности не вижу...»
С этим я повернулся и вышел. Вслед за мной вышел Иванов... И вот, когда вышел за дверь и когда спускались с третьего этажа в цокольный, я почувствовал резкий упадок сил. Да это и понятно — сутки без сна, без еды, да еще с потерей крови...
Перед камерой, в которой осужденные ожидали объявления приговора, Иванов размотал бинт с моей руки, оставив всего один слой, сквозь который сразу начала сочиться кровь. Когда я спросил, зачем он это делает, Иванов ответил: «Он тебе больше не потребуется», то есть он имел в виду и умышленно дал понять, что моя песня спета...
Как только я вошел в камеру, навстречу мне бросился Денисов, бывший старший инспектор политотдела конвойной дивизии. Он был арестован раньше меня — в сентябре 1936 года и под следствием Находился больше года. Вид у него был какой-то замухрышистый, кожаная куртка на нем висела, хотя на воле он выглядел солидно — высокий, немного грузный, но аккуратный. А тут совсем другой человек. Он озадачил меня вопросом: «Почему тебя долго судили?» — и рассказал, что он был в числе первых, а всего в камере двадцать один человек и всех «пропустили» за каких-то два — два с половиной часа. А я поступил с перерывом чуть ли не через час. Я сказал, что не знаю, в чем дело, разве вот «из-за этого»,— показал свою окровавленную руку...
Увидев, в чем дело, Денисов воскликнул: «Что ты наделал! Тебя же могут расстрелять! Ты же знаешь, что «когда враг не сдается — его уничтожают»,— привел он слова Горького, которыми всех нас на следствии шантажировали. Но Денисов прямо-таки возмутился, когда я сказал, что опроверг выдвинутые против меня обвинения. Оказывается, что никто из двадцати осужденных, прошедших до меня перед Военной коллегией в этот день, не выступил из-за того же горьковского лозунга,— «когда враг не сдается — его уничтожают...» Не хотелось, а скорее всего из-за боязни показать себя несдавшимися врагами... Были другие разговоры, но я их не запомнил из-за непомерной усталости и слабости. Помню, что мне помогли сесть на пол*
128

прислонившись к стене. Не могу сказать, сколько времени отдыхал в полузабытьи, очнулся от громкого окрика: «Медведев — на выход!» Значит, пришло мое время,— подумал я, поднимаясь с пола. Помогавший мне Денисов с упреком и сожалением тихо сказал: «Вот видишь — первым и вызвали...» Тут надо сделать отступление. Дело в том, что в приговорах, как правило, первыми значатся лица, которым выносятся самые тяжелые наказания. В те годы, когда судили группами по нескольку десятков человек, за пределами списка смертников оставались обычно один-два человека. А иногда и ни одного.
Теперь читателю, наверное, понятно, что означало в тот момент для моего сознания быть «первым».
Но, к моему счастью, на этот раз все оказалось совсем не так. Когда, распрощавшись в обнимку с Денисовым и некоторыми другими сокамерниками из бывших сослуживцев, к несчастью оказавшихся»«однодельцами», я вышел из камеры, то вместо конвоя я увидел только коменданта Управления Попова да часового у дверей. Я в растерянности остановился на какой-то момент, а затем спросил: «Куда идти?» «К выходу»,— сказал Попов. Когда дошли до вестибюля, Попов скомандовал — «наверх!» Ну, наверх — это не в подвал... Но раздумывать не было времени, Попов приказал идти по коридору второго этажа. У двери в кабинет заместителя начальника Управления Рунича приказал остановиться. В этом кабинете мне уже приходилось бывать во время обмена партдокументов...
Войдя в кабинет, я увидел тот же состав суда за столом, а справа было окно, половина которого была открыта, что привлекло мое внимание... Никитченко произнес: «Заслушайте приговор» или «Оглашается приговор»,— точно не помню, так как соображал, сумею или нет опередить Попова, стоящего позади меня, и выпрыгнуть в окно, нырнуть вниз головой... От суда ничего доброго не ожидал, а поэтому слушал, как говорят, вполуха...»
Но что-то такое необычное дошло до моего сознания; я резко обратил внимание к чтению приговора. Однако из вводной части услышал ясно только вот что: «...Обвинение по статье 58,16 не подтвердилось». Это была уже жизнь, хотя я еще и не вполне это осознал в ту секунду, а скорее инстинктом почувствовал. При этом напрягся весь... Ну...ну.. и тут слышу: «...приговорил Медведева Георгия Михайловича к десяти годам тюремного заключения, пяти годам поражения в правах с конфискацией лично ему принадлежащего имущества». Теперь я сознанием понял, что
5-38
129

живу! Живу! Я даже не усвоил в тот момент, какие пункты статьи остались... Зато разобрал конец приговора, который гласил: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Ну, это я и до ареста знал,— приговоры, вынесенные с применением закона от 1 декабря 1934 года, обжалованию не подлежат. Это мы с командирами и красноармейцами в порядке политучебы «проходили». Никитчен-ко закончил чтение приговора, спросил меня: «Вам, Медведев, понятно?» Я ответил: «Понятно». Не вполне уверен, но, кажется, я сказал «спасибо»... Скажешь...
Когда вышли в коридор, я сильно покачнулся, даже оперся о стенку, сделав пару шагов. Попов быстро схватил меня. Я ему сказал, мол, не бойся — не побегу, на что он ответил: «Тут не бежать надо, а плясать,— очень мало кому достается такое счастье». Конечно, ему хорошо известно, как судит эта выездная сессия Военной коллегии... Она уже много групп судила в Иркутске и по 38, и по 48, и по 70 человек... И в каждом случае за чертой смертников, как и в других местах, оставались один-два, редко три человека... Знали об этом и мы. Именно поэтому, когда впереди открылась заново жизнь, я, несмотря на измотанность, переживал огромную радость и даже восторг и тогда, когда шел по коридору, спускался по лестнице, и когда влезал в кабину черного «ворона», стоявшего во внутреннем дворе Управления, и когда несколько часов сидел запертым в кабине «ворона», который теперь не казался мне таким угрожающим, как это бывало во время транспортировки на допрос. Я радовался, да, да — радовался, что наконец-то еду в тюрьму...
Когда Попов посадил меня в «ворона», были сумерки, т. е. примерно шесть часов вечера, в тюрьму меня — одного — привезли в половине одиннадцатого, следовательно, я ожидал отправления более четырех часов... Больше ни одного осужденного в этот день не привели. Когда меня высаживали в тюрьме, все остальные одиннадцать кабинок «ворона» были по-прежнему пусты... Это значит, что осужденные в этот день Военной коллегией мои товарищи погибли. Впоследствии это подтвердилось.
В тюрьме меня ожидал приятный сюрприз — ответственным по тюрьме оказался мой знакомый — Котомин. Когда я прибыл в 235-й полк, меня по совместительству назначили замполитом третьего дивизиона этого полка. Котомин был в нем старшиной. Когда в ноябре 1935 года указом ЦИК СССР были введены воинские звания, для обладания которыми необходимо было иметь военное обра
130

зование, Котомин, не имея такого образования (он был просто сверхсрочник) , очень просил помочь ему уволиться. Я ему такую помощь оказал, а он, уволившись из армии, поступил в Иркутскую тюрьму на должность старшего дежурного по тюрьме. И вот такая встреча.... Можно сказать — повезло.
Когда Котомин увидел, в каком я состоянии, он лично начал меня устраивать, выдав помощнику меня за важного преступника (нельзя было проявлять сочувствие к «врагу»), сам повел меня на общий пост, заглянул в несколько камер, нашел менее переполненную, распорядился, чтобы мне дали место на нарах. Нары были заполнены, но, потеснившись, будущие мои соседи по камере уступили место. Правда, сначала ворчали, но, увидев мое состояние и узнав, что я из Военной коллегии, прониклись уважением.
Минут через двадцать, несмотря на ночь, пришла медсестра (это Котомин постарался — припомнил услугу), промыла разрезы, уложила края рубцов, наложила бинт с риванолом...
Началась длительная тюремная жизнь — первый год из двадцати тюремных, лагерных (а точнее — каторжных), ссыльных...
После объявления приговора — с 9 октября 1937 года и по 18 августа 1938 года, то есть за девять месяцев, я побывал в шести камерах. Особенно это было неприятно в первые недели после суда, когда рука еще болела и ее надо было беречь. Месяца через два все пришло в норму. К тому же получил из дому весточку, полушубок и теплое белье.
В начале августа меня вместе с другими «врагами народа» вызвали с вещами и повели на вокзал. Стало ясно, что повезут... Но куда?
На вокзале посадили в спецвагон («столыпинский») и повезли на запад... Меня высадили в Сызрани и водворили в пересыльную тюрьму. Камера, наверное, метров на двадцать, чистая и нас всего шесть человек, каждому достаточно места на нарах. Ну, думаю, жить можно. Против Иркутской тюрьмы — благодать... Но через несколько дней команда: «Собраться с вещами!» Это значит снова в дорогу. Но куда теперь? Судя по строгости приговора, ждать облегчения не приходится... Снова конвой, обыск перед спецвагоном, снова зарешеченное купе и ... поехали на юго-восток.
На этот раз путь был короткий. Привезли в Соль-Ил ецк — небольшой городок южнее Оренбурга... Высадили
131

на площади, подальше от вокзала, от людей. Вскоре пришел начальник конвоя, нас подняли, а было заключенных человек двадцать, вывели за пределы станции, посадили в «черный ворон» и через несколько минут высадили во дворе Соль-Илецкой тюрьмы... Здесь я должен был задержаться, и не только потому, что провел в ней ровно год... Эта тюрьма была особого режима... Вот каким «преступником» оказался я!..
Итак, ввели нас в какую-то комнату, а затем стали вызывать по одному в соседнее помещение. Вскоре вызвали и меня. Как только вошел, сразу приказали раздеться догола. Всю снятую одежду и все вещи — чемодан с накопившимся бельем, сапоги, шинель, полушубок — все до нитки собрали и унесли. А меня, голого, подвергли унизительному обыску... Потом выдали тюремное обмундирование: брюки с коричневыми вставками, такую же верхнюю рубашку и бушлат, фуражку с коричневым околышем, армейского типа ботинки с портянками и белье. Все новое, с иголочки.
Когда оделся во все это, меня повели в соседний корпус, там на втором этаже водворили в одиночную камеру. В ней была железная кровать с матрацем, шерстяным одеялом, подушкой, простыней и даже пододеяльником. Железный откидной столик с таким же сиденьем и вездесущая параша. Камера была, видимо, недавно отремонтирована. Почти два года я не спал на кровати да на матраце... Сел я на эту чистую кровать... и заплакал... сначала просто прослезился, а потом и навзрыд... Я же в день суда не плакал, с чего бы здесь... Видимо, подействовал обыск,— ощупывали, как скотину, и «форменная» тюремная одежда, официально удостоверяющая, что ты явно отверженный, и одиночка, в которую тебя везли за тысячу верст...
Если учесть, что казенное питание здесь было по качеству несравненно лучше, чем в Иркутской тюрьме, а бытовые условия вообще хорошие (по тюремным стандартам), то казалось, что жить можно... Но... Но дней через десять я готов был променять эти бытовые удобства на неудобства Иркутской тюрьмы, лишь бы к людям... Правда, постепенно я стал привыкать к абсолютному одиночеству. Очень много думал о семье, о прошлом. Анализировал события, в которых принимал участие, давал им и себе оценку.
За несколько недель одиночества мои понятия о жизни, а особенно о событиях последних лет, сильно изменились. Я многое увидел по-иному, многое переоценил. Так что и одиночка оказалась полезной для моего будущего — я повзрослел, хотя и до этого не был «недорослем»...
132

На сорок восьмой день мне предложили «освободить камеру» и перевели в другой корпус, где водворили в угловую шестиместную общую камеру на втором этаже вместе с пятью такими же «врагами народа» из разных уголков страны.
Режим такой: лежать можно и днем, но не раздеваясь и только поверх заправленной постели. Спать можно было только лежа на спине или на боку, но спиной *к стене и обязательно с открытым лицом. Если случайно, хотя бы и во сне, повернешься к стене лицом, а тем более на живот, сейчас же откроется форточка двери и последует жесткий окрик: «Номер такой-то, лечь, как положено...» И попробуй ослушаться. А лечь «как положено» — это подставить глаза яркому свету... Испытание светом. Я понимаю, на следствии показания добывают, но вот зачем это применяют в тюрьме к людям, уже осужденным на длительные сроки?
Когда разместились, перезнакомились, стали думать, как жить, что делать. Нельзя же бесконечно перебирать да перетирать одни и те же «новости»... И решили, что Михаил Финкелынтейн, бывший профессор Уральского политехнического института, физик-математик, а ныне наш сокамерник, займется с нами математикой и немецким языком, которым он владел в совершенстве.
Я за учебу взялся всерьез. Я решил,— раз уж довелось встретиться с высокообразованным человеком, надо воспользоваться такой возможностью... И мы упорно стали работать...
И так с октября 1938 года до июля 1939 года — 250 дней... А потом, в июле, нас разлучили. За время, проведенное в этой камере, был один инцидент. Кажется, 6 или 7 ноября, надзиратель придрался к Финкелыптейну, что он стучит ногой в стенку — «перестукивается»... Сразу после праздника его вызвали из камеры, а вернулся он суток через пять из карцера... А карцер — это тесная камера в подвале; на ночь вносят ящик, утром ящик убирают, и узник целый день на ногах, а если присесть — то на холодном цементном полу. Еда — четыреста граммов хлеба в сутки и вода... Вернулся наш товарищ в камеру, как говорят, «прозрачный». Это был для нас урок — «попробуй нарушить режим»... И мы вели себя соответственно. За весь год пребывания в этой тюрьме до нас не дошло абсолютно ни одной весточки с воли. Как будто сидели в закрытом сундуке...
Примерно в середине июля 1939 года нас поодиночке
133

вызвали на медосмотр, из которого мы поняли, что готовят нас на этап. Но куда? К лучшему или худшему?... Долго гадать не пришлось.
Недели через три — 18 августа приносят личные вещи и предлагают «быстро переодеться в свое» — в тюрьме все время подгоняют — это значит, что куда-то повезут. Об этом мы догадывались по характеру медосмотра.
Как только переоделись, нас вывели во двор, в крытой машине доставили на вокзал и посадили в спецвагон... Но какой!
Я по роду службы знал, какие спецвагоны бывают, а тут оказалось, что вроде тот же, да не тот. Конструкция обычного камерного арестантского. Но вместо решетки, отделяющей камеры от коридора, сплошная металлическая стена из листового железа. Такая же дверь с глазком и форточкой... Додумались органы... В обычных спецвагонах через решетчатую дверь и окно все же кое-что видно, да и воздух обновляется... А здесь — глухота... Посадили нас по шесть человек в камеру и только часа через два подцепили вагон к поезду. Началась дорога на север...
Ехать было мучительно и от жары, и от духоты, и от жажды. Питание — сухой паек, то есть селедка, хлеб и далеко не вволю воды... Конечно, арестантам рассчитывать на поблажки не приходится,— остается терпеть. К сожалению, нас почему-то часто отцепляли и поэтому только на шестой день высадили на станции Кемь, водворили в Кем-скую тюрьму. Это уже берег Белого моря. Запахло «Соловками», о которых мы были наслышаны, но не ожидали, что туда направят. Ну что ж, Соловки так Соловки...
Посадили нас на небольшой пароход, на борту которого значилось «Ударник», и мы тронулись. Правда, Белого моря на этот раз увидеть не довелось, так как засадили нас в трюм. Сколько времени длилось это путешествие — не знаю, во всяком случае, не очень долго, так как еще засветло наш пароход причалил, и мы увидели Соловецкий монастырь. Правда, теперь это место называлось «Лагерный пункт Кремль». Здесь нас продержали до конца октября. А в начале ноября как-то утром, сразу после завтрака, раздалась команда надзирателя: «Собраться с вещами!» Мы думали, что это очередное переселение из камеры в камеру. Оказалось же, что это совсем другое переселение, и с очень далеко идущими последствиями.
Когда вывели за территорию Кремля, то перед входом увидели сидящих на земле людей, числом не менее двухсот. Оказалось, что это интернированные поляки и запад
134

ные белорусы. Вот для кого освобождались места в Соловецком Кремле.
А нас повели на пристань, на пароход «Слон». «Слон» — это «Соловецкий лагерь особого назначения». И хотя нам не объявляли, куда повезут, но каким-то путем зэки узнали, ч*го везут нас в «Сороклаг» — Сорокский исправительно-трудовой лагерь.
На пароходе мы только вещи оставили в трюме, иногда спускались отдохнуть. Большую же часть времени проводили на палубе, разглядывая острова Соловецкого архипелага, в том числе главный из них «Большой Соловецкий», на котором расположен Кремль, место нашего недолгого проживания. Что-то ждет нас впереди? Понятна, что ждала работа, но какая и в каких условиях?
После высадки на какой-то безымянной пристани, недалеко от того места, где соединяется Беломорканал с Белым морем, нас сразу же повели. Никто местности не знал, поэтому мы не представляли себе, куда идем. Поздно вечером привели к какой-то зоне — высокий, метров трех, забор из тонких бревен, по углам ограды сторожевые вышки. У ворот — вахта, через которую нас начали пропускать. Здесь впервые прошел лагерный ритуал: выкликают тебя, глядя в формуляр, а ты выходишь из строя, называешь имя, отчество полностью, статью и срок наказания. Тут же тебя обыскивают, ощупывают, детально просматривают вещи и только после этого впускают в зону. И хотя в данном случае обыскивали одновременно по два-три человека, приемка затянулась, и в барак со сплошными двухъярусными нарами нас водворили после полуночи. Вот с чего началась моя лагерная жизнь, ее первые шаги. А шагов этих оказалось более чем достаточно...
Меня определили в бригаду землекопов, и на третий день лагерной жизни бригада вышла на работу. На разводе объявили, что идем на «выемку».
Тут надо пояснить, что «Сороклаг» НКВД строил железную дорогу от станции «Сорока» на Мурманской дороге, что при выходе Беломорканала в Белое море, до станции Обозерская на железной дороге Вологда—Архангельск.
Ну, раз на выемку, нас привели к инструменталке, приказали брать ломы, кирки, лопаты, и бригада двинулась на объект.Но перед этим конвоир выстроил всех и объявил: «Идти, не растягиваясь, шаг влево, шаг вправо считается побег, конвой применяет оружие без предупреждения!» Впоследствии мы к этой процедуре привыкли, но в первый раз осознавать, что тебя, ни в чем неповинного че
135

ловека, могут запросто пристрелить, как бешеную собаку, было тяжело и омерзительно...
Пища была тощая, малокалорийная, при полном отсутствии витаминов, с минимумом белков. Даже «стахановский» паек, который назначается за выполнение нормы выработки на 125 процентов и выше, мало что менял — просто добавляли каши из той же ячневой сечки и хлеба.
Вскоре мы увидели, что те, кто плохо выполнял нормы, стали слабеть из-за недостатка питания. Но и те, кто нормы выполнял, тоже, хотя и медленнее, стали худеть, так как большие затраты энергии не компенсировались незначительным увеличением пайка, да к тому же низкокалорийного. Уже через пару месяцев из тех, кто прибыл нашим этапом, начали появляться «доходяги». Это люди, которые ослабли потому, что питание недостаточное, а недостаточное питание потому, что ослабли и не могут заработать. Судьба таких заключенных одна — могила.Правда, вскоре мы узнали о некоторых поблажках — слабосильным заключенным стали устанавливать облегченные нормы выработки. Но это уже было на другой колонне. А произошло это так.
В январе 1940 года в барак пришел нарядчик и зачитал список заключенных, которым надо немедленно собраться с вещами. На этап. В этом списке оказался и я, а также большинство из нашей бригады. Собрали мы свои пожитки и вышли к вахте, где нас тщательно обыскали, выпустили за ворота, там нас принял конвой, и мы двинулись по тому же пути, по которому два месяца тому назад прибыли на эту колонну. Снова загадка — куда? Для некоторых моих товарищей по бригаде, а мы успели подружиться, этот путь вел «в никуда». Впрочем, по порядку.
К ночи привели нас на центральный лагпункт нашего Сум-Посадского отделения, а утром снова выстроили и, как обычно, стали вызывать из строя по формулярам, с соблюдением всех требований ритуала — обыском, названием статьи и т.д. А когда в строю осталось нас одиннадцать человек, вызывать прекратили и сразу раздался окрик начальника конвоя — «остальные свободны!» Нам предложили идти в барак.
Обождав, пока вызванных увели из зоны, мы пошли в контору лагпункта узнать, что же будет с нами. Оказалось, что всех, кого вызвали, отправили в ведение военного командования, то есть на фронт войны с Финляндией... Нас же оставили потому, что «статья не подошла»... Значит, нам нельзя доверять...
136

Наутро нашу группу отправили обратно на свою колонну под охраной двух конвоиров, но не довели— поздновато вышли, да и шли, не торопясь, некуда было спешить, впереди было еще семь лет сроку... Когда начало смеркаться, нас завели в ближайшую колонну на ночевку . На следующий день нам объявили, что мы теперь зачислены на колонну № 10 Сум-Посадского отделения «Сороклага». Меня зачислили в лесозаготовительную бригаду, где бригадиром был Лукша — белорус, из интернированных во время освобождения Западной Белоруссии. Бригада была дружная, я в нее хорошо вписался, возможно потому, что в ней было еще несколько таких же интернированных белорусов, плохо владеющих грамотой, и я им писал заявления и жалобы в высшие органы страны. К тому же я хорошо владел пилой и топором, а поэтому не снижал высоких показателей выработки этой, как оказалось, лучшей бригады колонны.
Здесь со мной случилась беда, едва не стоившая мне жизни. А произошло вот что. 30-е апреля объявлен ударным днем рекордов, — такие штурмы в то время проводились не только на воле. И вот в этот предпраздничный штурмовой день я порубил себе ногу.
Случилось это в середине дня, когда норму я уже сделал. И вот, разделав очередной хлыст, пошел к следующей сосне, но, оглянувшись на только что отрезанный балан, увидел внизу сучок, а его надо обязательно срубить — бревна должны быть безукоризненно чистыми. Сделав шаг в направлении бал а на, я одной рукой, сучок-то был тонкий, к тому же в левой руке держал мерку, рубанул по сучку. Сучок отлетел, а топор из-за того, что уд£р был слишком сильным, пролетел дальше и — в ступню правой ноги... Кровь сквозь прорубленный ботинок брызнула фонтанчиком. Я быстро снял ботинок, чтобы зажать рану, но кровь не шла... Как потом объяснили, такое бывает при сильном испуге или волнении...
А я и в самом деле испугался. Да и как не испугаться — в лагере стали появлятся «саморубы» и «мастырщики», то есть членовредители. Их, как правило, крепко судили и добавляли сроки, а то и новые назначали. Но то были либо уголовники, либо бытовики. А тут «контрреволюционер», троцкист, которого даже на дорожные работы на фронт не взяли. И если мою травму расценят как членовредительство, да еще совершенное в день предпраздничного стахановского ударника, меня будут судить не как бытовика...
Рассудив так, я решил не уходить с работы и даже не обращаться пока за помощью, перевязал рану полосой,
137

оторванной от нижней рубашки, продолжил работу — свалил и разделал еще несколько деревьев. Было нелегко, но я про рану сказал бригадиру только в конце дня, когда сдавал работу. На лесоповале звенья, а также индивидуалы-лучники работали на отдельных делянках, поэтому моей «аварии» никто не заметил. А норму в этот раз я выполнил на 170 процентов, хотя к концу дня нога разболелась основательно.
Возвращение в зону, — а это примерно шесть километров по апрельской непроторенной дороге, — было для меня тяжелым испытанием. И всю ночь нога покоя не давала, но я терпел до утра... И только утром фельдшер, отругав меня, обработал рану,перевязал бинтом. На этот раз все обошлось, нога осталась цела, правда, дней десять пришлось помучиться, так как на следующий день — 2 мая я все же вышел на работу. Затем все в моем лагерном бытии шло без существенных перемен, вплоть до августа того же 1940 года, когда и произошел перелом в моей судьбе. Вот как это было.
Работали мы тогда в оцеплении, то есть где-то расставлены посты охраны, а мы на отведенных делянках без конвоя. Вдруг,в начале августа, в середине дня, ко мне на делянку приходит стрелок и от имени начальника предлагает идти в зону. Когда я пришел в контору, там меня встретили начальник колонны Батманов — вольнонаемный, и старший бухгалтер Панин — заключенный, старичок. Начальник спросил, знаком ли я с бухгалтерским делом. Я ответил, что с учетом знаком, но бухгалтером не работал. «А сумеешь составить котловой ордер?» — спросил он. Я ответил, что сумею, так как помогал каптеру разносить эти ордера в амбарной книге.
Решили оставить меня счетоводом прод.стола. Как оказалось, вся бухгалтерия, кроме старика, забрана за какие-то махинации, некому выписывать продукты. А каптерка кустовая, одна на несколько колонн... А каптеру, азербайджанцу Ибрагиму Раджанову, нужна была помощь. Вот Ибрагим, вспомнив, как я вечерами помогал ему и учил считать на счетах, и предложил мою кандидатуру. Я оказался не просто бухгалтерским работником. В лагере — это хоз-лагобслуга. Заключенные всех конторских зовут придурками... И я стал «придурком», да на зависть многим — у хлебного места. В условиях лагеря это — особое место...
Надо сказать, что заключенных с такими статьями, как у меня, запрещалось использовать на управленческих должностях — только на общих работах. И меня, по указа
138

нию Третьего отдела, неоднократно отстраняли от работы в бухгалтерии. В таких случаях я на день выходил в лес, а вечером приходдл в бухгалтерию и занимался своим счетоводческим делом.
Теперь я был спасен — в лагере бушевала лагерная чума пеллагра, а я был сыт и, выходя на общие работы, мог не изнурять себя перевыполнением норм выработки ради получения максимальной пайки, ради «горбушки», как говорили заключенные. А выполнить обычную норму для меня было просто. Я уже восстановил силы.
Но кому-то такое мое благополучие пришлось не по вкусу. И в октябре меня с небольшой группой заключенных отправили на другую колонну, хотя моего положения это не испортило.На той колонне меня уже знали, и к тому же там в тот момент не было бухгалтера, да и вообще счетных работников. Так что я сразу же стал бухгалтером колонны.
Здесь нас продержали чуть больше двух месяцев, а в середине декабря колонна была погружена в теплушки и отбыла в Северо-Двинский лагерь НКВД.
Четырнадцать каторг и тюрем уже у него за спиной. К пятнадцатой комендатуре шагает он чащей лесной...
Так поэт Александр Кухно отразил в поэме «Море» мои странствия по тюрьмам и лагерям.
Прервемся между двумя лагерями-каторгами, чтобы более внимательно взглянуть на лагерную жизнь.
Вот, скажем, высадили нас на берегу Белого моря и привели поздно вечером на колонну. Оказалось, что прошли тридцать километров. А что значит идти в колонне по трое, когда ни обойти рытвину, ни перескочить. Ведь «...шаг влево, шаг вправо считаеться побегом». Да и люди разные, есть и совсем слабосильные, им надо помогать... А конвой торопит, да и боится: не было бы побега... И так каждый пеший этап. Это совсем не то, когда идете свободно, выбирая, куда ступить ногой, где обойти, а где остановиться отдохнуть... В этапной колонне под конвоем таких возможностей не бывает. И поэтому даже мне, бывшему солдату, тренированному спортсмену, было очень тяжело. Что же говорить о более слабых и пожилых заключенных...
Теперь дальше. Вы на колонне, ваше место в бараке. Барак — это обычно помещение из тонких бревен — 15-17 сантиметров по вершине, забранных в столбы и положен
139

ных на мох. Не оштукатуренные. В бараках нары в два сплошных яруса из круглых жердей. Постельных принадлежностей нет. Обычно такие бараки на 120—160 заключенных. На барак, как правило, две чугунные печки, поставленные посреди прохода. Когда печь топится, на ближних нарах жара, а в 5—6 метрах — холодно.
Вечером приходишь из леса мокрый, ведь целый день в снегу, а просушить портянки, брюки, рукавицы не-где.Только около печки. Но на каждую печку полсотни человек... Однако же и отдохнуть надо, и не знаешь, то ли караулить свои вещи, то ли спать. В бараке всегда обитает группа «своих» уркачей, которые могут оставить либо без рукавиц, либо без портянок. И вот утром, еще темным-темно, зачастую в непросохшей одежде, получив пайку и съев порцию жиденькой кашицы, снова отправляешься в лес или на другие не менее тяжелые работы. Перед выходом бригады выстраиваются около вахты. Нарядчик в присутствии кого-либо из начальства записывает число вышедших и отсутствующих по каждой бригаде. В свою очередь, дежурный по охране учитывает вышедших, а после развода устраивает проверку внутри зоны...
Лучше бывает в бараках летом. Можно открыть окна, хотя их и не много, но все же. Доходяги летом сами стараются быть на улице... Но летом и свои тяготы. Я здесь обрисовал быт «Сороклага». Так вот, уже в мае 1940 года начальник «Сороклага» Вознесенский издал приказ — работать весь световой день, и лозунг: «На трассе нет дождя!»
Железная дорога Сорокская—Обозерская, строительство которой вел «Сороклаг», пролегла вдоль побережья Белого моря.Каждому известно, что день там в летнее время длится от 18 до 20 часов. Работать в течение всего светового дня, это значит — работать на износ... Да еще при лагерном питании...
Может быть, теперь читатель поймет, что такое лагерь. Мы, те, кто когда-то читал Ф.Достоевского «Записки из Мертвого дома», с грустью улыбались: «Нам бы в тот Дом отдыха попасть». Омская каторга, судя по описанию Достоевского, была бы для нас местом отдыха.
И еше о питании. К апрелю 1940 года во мне оставалось пятьдесят шесть килограммов веса, вместо обычных восьмидесяти. Еще бы пару месяцев и... все. Мало кому повезло стать бухгалтером... Большинство из тех, кто имел длительные сроки, погибали либо от истощения, либо от заболеваний, связанных с истощением. А чувство голода,
140

который ощущаешь с утра и до ночи... Оно порой невыносимо. А постоянные думы о воле, о семье и обида на несправедливость? Тяжко не только само наказание, тяжелее оттого, что оно незаслуженное... И это день за днем, год за годом...
Думаю, что теперь читателю понятно, почему поэт Александр Кухно лагеря называл каторгами, почему в лагерях были членовредители — саморубы и мастырщики, какая атмосфера царила в тех условиях. И еще: за последние годы в печати — в художественной литературе, в публицистике — немало написано о сталинщине, о репрессиях, в том числе о жизни в местах заключения. Поэтому можно бы и не живописать о своих странствиях. Но в публикациях на эту тему почему-то во многих случаях тяготы репрессированных связывают с жестокостью охраны, а причины арестов с происками доносчиков, как будто доносчики решали, кого посадить, кого расстрелять за несколько килограммов картошки или колосков, а охранник сам придумал систему охраны. Как будто не Сталин и его кровавая свора придумывали жесточайшую систему репрессий, в ходе которых мучились и погибали миллионы ни в чем не повинных людей.
Могу твердо сказать, что за время моих мытарств по «четырнадцати каторгам и тюрьмам», а это мои двенадцать тюрем и два лагеря (часть из них уже упомянута), которые длились долгих двадцать лет, я близко общался с сотнями заключенных, и лишь единицы из них свои несчастья связывали с доносами. Подавляющее большинство репрессированных по 58-й статье — это жертвы разнузданного психоза, возникшего из ложной сталинской теории обострения классовой борьбы, которая в свою очередь возникла из стремления Сталина удалить всех соперников, а также и тех, кто этих соперников мог поддержать. Была запущена машина репрессий, а там она уже сама набрала обороты...
Конечно, были и доносы, которые стимулировались репрессивной системой. Но вот феномен: 5 марта 1953 года умер Сталин, и сразу же прекратились репрессии так называемых врагов народа. Более того, еще жив был и находился на своем посту Берия, но уже в апреле того же 1953 года стали выпускать арестованных по 58-й статье, следствие по которым не было закончено... А ведь доносчики вроде не исчезли...
Лагерный режим тоже не на колоннах разрабатывался, как и не в тюрьмах, а в Москве, в ГУЛАГе, да в Главном
141

тюремном управлении,— такая подпись была на «Правилах поведения в тюрьме»... А на колоннах, лагпунктах и в тюрьмах режим только исполнялся, правда, многое зависело от местной администрации, от ее добросовестности, гуманности или, наоборот, жестокости. Все это пришлось увидеть и на собственном опыте почувствовать...
А теперь вернемся к прерванному повествованию.
Через несколько дней после того, как мы отбыли из «Сороклага», наши вагоны были поставлены на временный железнодорожный путь недалеко от села Ленинско-Улья-новское Вельского района Архангельской области. Здесь кончался отрезок линии будущей железной дороги Коноша — Котлас — Воркута. Отрезок от Коноши до Котласа, длиной 363 километра, начал строить Северо-Двинский ИТЛ МВД СССР, в распоряжение которого нас привезли.
Как водится, высадили нас и водворили на пересыльный пункт, где мы находились, наверное, с неделю. А затем, точно не помню, но человек шестьдесят, частично из числа наших, отправили на колонну № 7 Вельского отделения.
Колонна была лесная, недавно созданная. Ее единственная задача — прорубить в лесном массиве просеку около десяти километров, по которой в этом месте должна пройти линия железной дороги, сооружаемая силами «Сев,-Двин. лага». Административный состав колонны, как мы очень скоро убедились, был практически не способен ни быт наладить, ни производство организовать. Начальник колонны Птицын, добрейший человек, проявил полную беспомощность во всем. Ознакомившись с нами, он обрадовался, что мы опытные лагерники, и поручил заняться делами колонны.
Мы — это я, Ковалев и Харченко, прибывший с нашим этапом, он на нашей последней колонне в «Сороклаге» был помощником начальника колонны по быту. Очень важная должность в лагере. Харченко с первого дня подключился к хозяйственным делам этой запущенной колонны, а мы с Ковалевым несколько недель ходили на расчистку просеки. Колонна была «молодежная», состояла из «указников», то есть лиц, осужденных по указу 1940 года за прогулы и опоздания на работу на сроки от одного до трех лет. Пришлось работяг обучать, как корчевать пни и разделывать хлысты, а бригадиров и прораба — как заполнять рабочие сведения и даже... припискам! Да, да,— припискам. Людей-то надо было спасать... А приписки состояли в том, чтобы показать потолще пни, повыше снежный покров, потолще слой мерзлоты... А когда люди научились работать,
142

да стали здоровее, да настроение поднялось, надобность даже в таких безобидных приписках отпала...
Даже охрана уже через месяц отметила, что темпы проходки просеки резко возросли. А внутри колонны смертность прекратилась, да и доходяги исчезли. Но тут дело не только в том, что улучшились производственные дела, но с нашей помощью улучшился и быт.
В самом конце января заключенных переселили во вновь построенный с нашей помощью барак, пропарили в бане, также построенной по нашей инициативе, а вещи, одежду пропустили через дезокамеру. Видели бы вы, как были довольны начальник колонны и фельдшер.
В эти же дни меня перевели в бухгалтерию, так как аппарат бухгалтерии представил в Отделение недоброкачественный бухгалтерский отчет и приехавшему по этому поводу цредставителю Отделения сами же работники бухгалтерии рекомендовали меня. Так я стал бухгалтером колонны. А за неделю до этого Ковалев стал нормировщиком. Таким образом три важных сектора хозяйственно-производственной деятельности оказались в руках хотя и не очень опытных, зато активных работников. Когда в конце марта начальник Вельского отделения приехал посмотреть колонну, он высоко оценил деятельность начальника колонны и прораба. Но Птицын откровенно признался, что без нашей помощи он бы ничего не сделал. Начальник Отделения поблагодарил нас — первый случай для нас, приказал поощрить... А чем? — грамоту зэку не дашь...
Однако Птицын нашел, чем нас поощрить. Через несколько дней он привел фотографа, и был сделан групповой снимок, на котором рядом с нами — арестантами — вольнонаемные — начальник колонны Птицын, фельдшер Кошу тин, даже оперуполномоченный (фамилию не помню). Ну и мы — Харченко, каптер,экспедитор,я. Случай, прямо скажем, невероятный,— ведь это было-то в марте 1941 года, в сталинские времена. Сожалею, что по какой-то причине в момент фотографирования не было Ковалева.
Этот снимок я храню, как самую дорогую реликвию. И не только потому, что это память о друзьях по каторге, что само по себе важно и интересно. А еще и потому, что это существенная память о нашем вкладе в строительство линии, которая стала одной из дорог жизни для Москвы и центра страны к концу 1941 года,— по ней пошел уголь Воркуты, когда немцы, захватив Донбасс, оставили эти регионы без топлива. Мы помогли людям сохранить здоровье, а кое-кому и жизнь, и многие из заключенных указников
143

вскоре стали солдатами Великой Отечественной войны, и эта фотография7 напоминает — мы тоже работали на будущую Победу.
К середине апреля просеку закончили, затем обработали, ошкурили и заштабелевали заготовленную зимой древесину. В мае колонну ликвидировали, а заключенных распределили по другим колоннам.
Где-то в середине июля меня с попутным конвоем отправили на одиннадцатую колонну, на строительство станции Кулой, где на меня возложили обязанность старшего бухгалтера, на правах — главного бухгалтера. И здесь я задержался в этой должности на целых четыре года. По моей просьбе сюда же перевели Ковалева, который стал бухгалтером производственного учета колонны. Мы сожалели, что с нами не было Харченко, и радовались за него — он попал под освобождение, когда с началом войны начали выпускать бытовиков.
В середине 1941 года на Кулое было четыре колонны, в числе которых наша — механизированная, две строительные и гужевая. В конце 1942 года две строительные ликвидировали из-за уменьшения объема работ и из-за того, что заключенные — бытовики и частично урки — были призваны на фронт. Оставшаяся же численность была передана на нашу колонну, в результате она изменила номер — стала колонна №15 «Сев.-Двин. лага» НКВД. В 1943 году к нам присоединили и гужколонну. В эти годы численность нашей колонны колебалась от 800 до 1100 человек. А так как по своему характеру она стала комплексной, то и учет и отчетность заметно усложнились. Но все же справились... На первый взгляд все у Медведева идет гладко. Но это на первый взгляд. Очень трудно передать, какого напряжения это стоило. Помогало два фактора: сознание того, что ты, оставшийся в душе коммунистом, работаешь на Родину и на Победу, а еще — желание не сорваться, выжить и встретиться с семьей...
Мою работу и мою роль в том, что пятнадцатая колонна оказалась наиболее благополучной в быту и на производстве, отметили и оценили. В результате меня, еще заключенного, летом 1946 года назначили на должность старшего ревизора лагеря. Немало и других заключенных столь же добросовестно работали на различных участках, и об этом можно и должно еще писать и писать...
...Подошел конец срока — 27 декабря 1946 года, но впереди пять лет лишения (поражения) в правах и паспорт с 35-й статьей, т.е. «без права проживания в городах и
144

промышленных центрах». Куда бесправному податься? Вот почему, когда начальство предложило мне остаться на моей должности по вольному найму с окладом 980 рублей и снабжением по первой категории, я согласился. Условия очень хорошие, ведь еще была карточная система. А я знал, как тяжело живут люди в других местах. И, конечно, думал о семье, она уже к тому времени вдоволь наголодалась.
Поскольку я не сумел добиться «чистого» паспорта или хотя бы «чистого» временного документа для гарантированной поездки почти через всю страну из Архангельской области в Хакасию за семьей (сие не зависело от лагерного начальства), то жене с двумя ребятами самой пришлось решать эту проблему. А поездка тогда была очень непростым делом. Надо было четыре раза в поезд попасть — на месте в Хакасии, пересесть в Ачинске, затем в Омске и еще посадка в Котласе. Короче, продала жена единственную корову, которую с горем пополам нажила в совхозе, но денег до конца дороги не хватило. Последние дни на подходе к Вельску почти ничего не ели — нечего было есть...
Современному человеку трудно понять, как жили наши люди в условиях тридцатых, сороковых и пятидесятых годов. По-настоящему это могут знать только те, кто сам пережил трагизм тех лет.
Представьте, когда приехала жена, а это было в начале марта 1947 года, она имела два сарафана: тот, на котором поменьше заплат, считался праздничным, а весь в заплатах — рабочим. Вот и весь «гардероб» тридцатитрехлетней женщины. На ней были немыслимые подшитые валенки, а в качестве выходной обуви — галоши с «венским» каблуком, в которых ниши для каблуков были забиты тряпками. Галоши шли за туфли. Не лучше были одеты и дети. Одним словом, мне нужно было и накормить, и заново одеть семью, одеть с ног до головы.
Я не описываю переживания семьи при встрече после разлуки, длившейся более десяти лет, в течение которой были периоды безнадежности, когда уже ни во что не верилось... Впрочем, для детей я был только воображаемым, не реальным отцом. Так что приходилось восстанавливать старое и создавать новое. Но все равно было радостно.
Быт налаживался — жену приняли на работу в бухгалтерию базы отдела общего снабжения лагеря, хорошее место. Мы снимали не очень дорогую хорошую квартиру с хорошим усадебным огородом... Обзавелись друзьями...
Жизнь стала налаживаться, как вдруг!!!
145

...27 июня 1949 года,— это было воскресенье,— закончив дневные дела с огородом — окучивали картошку да ограду красили,— мы решили пораньше лечь спать. И только я подошел к кровати, как раздался стук в дверь в сенях... На мой вопрос: «Кто стучит?» — послышался ответ: «Проверка документов!» В открытую дверь входят трое мужчин. Старший, в военной форме, проходит к столу, требует предъявить документы и предлагает мне присесть к столу. Просмотрев паспорта и пропуска на право вхождения на объекты лагеря, он подал мне листок со словами: «А это вам»...
А листок этот был...— ОРДЕР НА АРЕСТ!!
Когда арестовывают в первый раз, тоже оглушает. Но там, раз ты невиновен, надеешься, что «обязательно разберутся», и втягиваешься в беду постепенно... Но теперь-то мы уж знали, КАК «разбираются»... Поэтому, как только увидел ордер, сразу же подумал о жене. Ведь это убьет ее... Однако, сколько ни думай, а говорить надо... «Надя,— говорю,— нам, наверное, придется на некоторое время расстаться». «А что такое?» — спрашивает она. «Да вот,— говорю,— арестован я»...
Надя моя, как стояла посреди комнаты, так и замерла с расставленными в стороны руками, сжатыми в кулаки... И вдруг, с возгласом: «Снова! опять!» — громко заплакала, и крупные слезы, как горошины, покатились, именно покатились, по лицу и по платью...
Понятно, что я ее успокаивал, как мог... Но арест, он и есть арест, да еще не первый. Тут надежда на «разберутся» не предвидится. А тем временем шел обыск. Сколько он шел времени, не знаю... Хорошо, что детей не^было дома, они отдыхали в пионерском лагере, не видели этого позора и новой разлуки. Увиденное могло бы озлобить их в отношении и к органам, и к Советской власти. Хотя эти репрессии и не были инициативой органов...
Вдумайся, читатель! Семья, в том числе и дети, уже свыше десяти лет, а в молодости годы «длинные», за здорово живешь отстрадала в разлуке, в страхе, в слезах от тоски, людского презрения,— как же, семья врага народа! И вот все снова...
А меня тем временем доставили к начальнику Вельского райотдела КГБ. Когда на его вопрос, какой антисоветской деятельностью занимаюсь, я начал отвечать словами: «Ну подумайте...» Он прервал меня: «Нам нечего думать...» — и указал рукой на стену.
146

Там, почти под самым потолком, во всю стену, на красном полотнище аршинными буквами написано: «За нас думает Сталин в Кремле!» После нескольких ничего не значащих слов меня отправили в Вельскую тюрьму. Начался очередной виток моих странствий по тюрьмам...
Примерно через неделю два сотрудника КГБ меня одного препроводили в Архангельск, где я был водворен во внутреннюю тюрьму КГБ с соблюдением соответствующего ритуала: фотографирование в профиль и анфас, снятие отпечатков пальцев, описание примет. Следствие длилось несколько дней и состояло, главным образом, из сверки моих теперешних показаний с данными моего иркутского следственного дела, которое почему-то оказалось в Архангельске. Никакого нажима здесь не было...
Дней через десять меня перевели в Архангельскую общую тюрьму, где в компании двух десятков таких же мучеников около месяца ожидал решения своей судьбы. Сидеть было не так муторно, так как возникали новые факты, новые сведения. Кормили сносно, было просторно, ежедневно водили на прогулки... «Нормальная» тюремная жизнь...
В самом конце августа объявили постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 3 августа 1949 года — «бессрочная ссылка».., А еще через несколько дней посадили в спецвагон и отправили в путь-дорогу... Нам неизвестную, в которой пришлось пройти через Вологодскую, Красноярскую и Кировскую пересыльные тюрьмы.
В конце октября 1949 года прибыли в Красноярский край, в поселок Момотово Казачинского района, для отбытия бессрочной ссылки.
Это уже иная глава, где было немногим проще, но не менее трудно, где не было готового пайка...
Итак, я в ссылке. В бессрочной! Это означает — до конца дней своих,— ведь нашему брату, как показал опыт, рассчитывать на милость Сталина не приходится... Все эти мысли только при себе, иначе можешь новый срок, а то и «вышку» схлопотать. Но как там дома? Да и дом-то вдали от дома. Ведь Надя-то красноярская. Да и поженились мы в Красноярске, где у них в семье, кроме нее, еще было трое детей. Увез я ее из дома 30 ноября 1933 года... А в 1936 году разлучили на десять лет... И теперь снова...
В Момотово находился механизированный лесопункт Казачинского леспромхоза. Здесь я работал сначала чоке-ровщиком, затем, после тяжелой травмы головы, на лесоповале, сначала сучкорубом, потом электропильщиком.
147

Военная Коллегия верховного Суда Союза ССР
Справка о реабилитации Г. М. Медведева. 1956 г.
Летом 1950 года приехала семья. Пришлось построить избу, которую в 1953 году расширил — стал пятистенный домик.
Летом 1952 года обзавелись коровой. Косили сено и прикармливали картошкой с приусадебного участка, отвоеванного у тайги. Держали свиней, кур...
Жена работала в бухгалтерии лесопункта.
Надо сказать, что общественная жизнь на лесопункте процветала. Да это и не удивительно — большая часть русских ссыльных до репрессий были активными общественно-политическими деятелями. Я обратил внимание на русских ссыльных. Дело в том, что не менее трех четвертей работающих на лесопункте были не русские. Больше всех было литовцев — процентов сорок всего населения, затем немцы, казахи и киргизы, латыши, эстонцы, армяне, грузины. И надо подчеркнуть, что на общих работах, а особенно на шпалозаводе, да и на строительстве, главная роль принадлежала литовцам. А вот электрики — это были латыши. В общем, они, как и мы, русские, работали на совесть, и за все годы ссылки ни разу не возникло конфликта на национальной почве.
На общих работах меня использовали пять лет, с октября 1949 по декабрь 1954 года. Затем меня стали продвигать — мастером шпалозавода, старшим нормировщиком
148

лесопункта, включая шпалозавод и мехмастерские. На этой должности меня и застала реабилитация...
... Вот, пожалуй, и все, что можно было очень коротко рассказать о периоде моей жизни длительностью в двадцать лет, связанном с репрессией, которая провела меня, а можно Сказать, проволокла по двенадцати тюрьмам, двум каторгам и ссылке.
Мне хотелось показать пагубность сталинизма, которая состоит не только в жестокости, в результате чего погибли миллионы невинных людей, но и в неисчислимых нравственных и идейных потерях, что и породило в поколениях советских людей равнодушие и бездушие, а также безынициативность. Вспомните: «За нас думает Сталин в Кремле!» Ну зачем ломать голову, если за нас думает «отец родной», а затем думал «верный ленинец» Брежнев... Этот синдром очень силен, он протянулся и в наши перестроечные дни.
Конечно, двадцать лет тюрем, каторг и ссылки в короткий очерк вложить невозможно. Получилось довольно схематично... Но так как сегодня на ЭТУ тему пишется много статей, очерков, повестей и романов, думается, что общая картина всего того, что связано с репрессиями в период сталинщины, достаточно прояснена. Важно главное — чтобы знание темных и трагичных событий истории нашей страны, нашего народа не оборачивалось огульным озлоблением на все, что сделано народом и в те нелегкие годы. А сделано было многое. Надо уметь видеть и злое, но и до-брое>— оно все НАШЕ.

No comments:

Post a Comment