Sunday, June 29, 2014

6 Возвращение памяти Историко-публицистический альманах Выпуск 1


Б. МАЗУРИН
ОДИН год ИЗ ДЕСЯТИ ПОДОБНЫХ
Борис Васильевич Мазурин родился в 1901 г. в г. Твери. Его отец, работавший учителем ручного труда, был последователем взглядов Л. Н. толстого, что оказало влияние и на формирование мировоззрения сына. В 1919 г. он закончил московскую единую трудовую школу 2-й ступени и поступил в Горную академию, но вскоре оставил ее. В 1921 г. вошел в сельскохозяйственную коммуну «Жизнь и труд», члены которой (т. н. крестьяне-толстовцы) были приверженцами взглядов Л. Н. Толстого о свободном земледельческом труде как идеале человеческого общежития и стремились к построению на земле общества, свободного от насилия.
С началом коллективизации почти все толстовские коммуны были разгромлены. Коммуне «Жизнь и труд» удалось переселиться в Сибирь в район Новокузнецка. Первый раз Б. В. Мазурин был арестован в 1932 г. и пробыл в заключении около 7 месяцев. Второй арест последовал в 1936 г., но на этот раз заключение продолжалось 10 лет. Вернулся Борис Васильевич уже не в коммуну, а в колхоз, и до настоящего времени живет в с Тальжино под Новокузнецком рядом с тем местом, где находилась коммуна «Жизнь и труд». Реабилитирован был только в 1977 г. вместе с другими оставшимися в живых крестьянами- толстовцами.
В 60-е — нач. 70-х гг. Б. В. Мазурин написал целый рад воспоминаний о пережитом. Однако до последнего времени из них были опубликованы с большими сокращениями лишь воспоминания о жизни в коммуне «Жизнь и труд» (Новый мир, 1988, № 9). Одновременно в Новосибирский и Московский «Мемориал» поступили его воспоминания и среди них — «Один год из десяти подобных».
Дмитрий!
Прошло уже более 30 лет с тех пор, как мы расстались с тобой,— тебя оставили в Тайгинском лагере в 3-й колонне, а меня увезли в далекую Коми. Многое уже стерлось из памяти, но многое стоит как живое, и мне все хотелось рассказать тебе, как я провел без тебя этот год, один из десяти подобных. Ты помнишь 3-ю колонну, где мы хорошо оправились после «доходиловки» на 41-м квартале, где нас 400 человек «контриков» из хороших, новых бараков перевели в огромное овощехранилище, выкопанное под землей, где была полутьма, сырость, и нельзя было съесть ложку пищи без песка, который точился с потолка. В конце зимы мы пилили лес В морозном воздухе стлался смолистый дым от сжигаемых сучьев, и мы видели, как по дороге проехало несколько саней, и в них солидные люди в
150

Семья Мазуриных.
хороших тулупах. Это была какая-то комиссия. Они осмотрели наше подземное жилище, пробуя пальцами плесень на столбах, и распорядились немедленно вывести нас оттуда. Вскоре объявили этап. Собрали наскоро свои шмутки и нас длинной колонной вывели за ворота. Подвод под вещи не дали, а до станции Томск идти не менее 30-ти километров. Ты сказал мне: «Давай бросим вещи, все равно не донести», но я не согласился, а ты бросил свой чемодан и мешок на дорогу. И так постепенно делали все. Кто бросал с досадой, а кто осторожно ставил в снег на край дороги. Я пронес свои вещи километров пять и почувствовал, что по трудной снежной дороге не донести и, проходя мимо ворот лагеря «Тимирязевка», бросил один свой узел потяжелее, а легкий фанерный чемоданчик (подарок Алексея Чекмаре-ва) пожалел бросить, тем более что там было с кило масла, недавно присланного из коммуны, письма родных и друзей, собачьи мохнашки. Я упорно тащил его, хотя, как известно, в походе всякий пустяк и то тянет. Когда уже подошли
151

к мосту через Томь, приближался город, и дорога была очень раскатана и скользкая и держаться на ней в моих обледеневших сапогах было трудно, и я, боясь разбиться,— далеко отшвырнул от себя чемодан в сторону. Потом — холодные товарные вагоны, в которых мы все потные охлаждались, а когда утром нас высадили близ станции Тайга, все наши брошенные вещи лежали вдоль полотна железной дороги, и нас поочередно водили к ним опознавать свои. Подводы все же выслали следом за нами, вещи подобрали. В 3-й колонне бараки старенькие, почерневшие от времени, но зато в отношении пищи было сносно, а главное — был ларек, где можно было купить все. И народ после голодухи быстро оправился. По вечерам, после работы, собирались посреди двора и орали песни до отбоя. Пели хорошо, с воодушевлением. За оградой был поселок охраны, они тоже пробовали петь у себя, но это не шло ни в какое сравнение с нашим. Ну, я не буду тебе описывать жизнь на 3-й колонне, ты знаешь сам, а когда в июле всех нас осмотрела медицинская комиссия — меня признали I группы, «Т. Т.», что значит тяжелый труд, а тебя II группы. Тебя оставили, а меня отправили. Уже более двух лет скитались мы с тобой вместе по дорогам неволи и, хотя в лагерях, но как бы были еще осколком нашей коммуны, все у нас было общим: и интересы, и пища, и труд, и судьба, и вдруг нас разделяют. Мы пошли к начальнику, просили: «Оставьте нас обоих здесь, нельзя, ну отправьте нас обоих в этап».— «Нельзя!» И мы пошли в свой барак. Оставался какой-нибудь час времени быть вместе, слова не шли на язык. Я залез на вторые нары и написал коротко, главное, что тогда теснилось в моей груди, «Опять я на краю разлуки...» Ты знаешь, этот стих каким-то чудом сохранился. Мы простились. Конвой вывел колонну этапников за ворота и подвел к составу товарных вагонов. Мы знали, что в дальний этап хорошо подобраться в вагон людям, уже знающим друг друга, без блатных, которые, пользуясь своей смелостью, дерзостью и разобщенностью остальных арестантов, по очереди обирали всех и более ценные вещи и пищу. Но конвой не дал группироваться, а впихнул по-своему, и в нашем вагоне попался все народ трудовой, честный — статья 58-я. А в соседнем вагоне в пути случилось такое дело: двое жуликов, сильных, ловких ребят, начали обирать арестантов. Подошли к одному мужику: «Снимай!» А мужик оказался с силенкой, взял их обоих за шеи и стукнул лбами. И оба упали мертвые. На остановке загремели в дверь. Подошел конвой. «Откройте!»
152

— «А что вам?» — «Уберите падаль». Двери открылись, трупы забрали.
Во всяком этапе всех волнует вопрос: куда? Ведь от этого зависит так много. Одно дело попасть куда-нибудь в старый, обжитый лагерь, где есть какое-нибудь производство, и совсем другое дело — «осваивать север», попасть куда-нибудь в глухую, нежилую тайгу, на снег, под сосну и там начинать строить все вновь. При сборах этапа кто-то краешком глаза успел разглядеть на списках три буквы «Кот...», и полетела радиопараша радостная: едем в Молдавию, город Котовский, какое-то большое строительство, тепло, фрукты..., но все обернулось иначе. «Кот...» — было правильно, но дальше было не Котовский, а Котласлаг, и всех, как холодной водой, обдало. Котлас — это ворота на север, тайга, болота, гнус, бездорожье. Ну что ж! Котлас так Котлас! Не ложиться же и не помирать из-за этого прежде времени. Делать в вагоне нечего, народ молодой, и опять пошли песни: «Ой, ты, хмелю, хмелю зелененький...»
На одной пустынной станции наш состав остановился, а на соседнем пути стоял пассажирский поезд, очевидно ожидая нашего прихода, и надо же было так случиться, что наше маленькое, решетчатое окошко пришлось как раз против окна вагона. Все окно занимала дородная фигура какого-то начальника лагерей, в форме, и надо ж так, его глаза и глаза сидевшего у нашего окошка заключенного Таранухи, здорового, рыжего мужика, встретились и упорно смотрели друг на друга, и вдруг, в полной тишине, у Таранухи сорвалось довольно нелестное лагерное словечко: «У, пират лесной»,— в адрес смотревшего на него. В вагоне за спиной начальника две какие-то женщины захихикали. И без того красное лицо начальника стало еще больше наливаться краской, но что сделаешь, их поезд тронулся.
Ехали неплохо, только донимал по ночам на остановках грохот больших деревянных молотков, которыми конвой добросовестно колотил по стенкам вагонов, проверяя, не готовится ли побег, не подрезаны ли доски, да колотили так, что выданные на этап грубые глиняные миски (всю металлическую посуду отобрали) падали с грохотом с нар и разбивались. Для естественных потребностей было прорезано в полу вагона небольшое отверстие, ничем не отгороженное от всего вагона, и все это делалось на глазах всех, приятного мало. Кто-то из едущих показал мне на одного человека и шепотом рассказал: «Это раввин еврейский, фамилия его Мезис, он обладает какой-то силой магнетизма,
153

и его даже начальство лагерное боялось затрагивать». Я посмотрел на него: наружность обыкновенного какого-нибудь служащего, бухгалтера, что ли, сухощавый, лицо нервное, пошмыгивает носом. Про него говорят, что он знает всю Библию наизусть и все делает так, как там сказано. И вот у меня с ним произошел разговор. Он много курил, и я спросил его: «А разве в Библии сказано, что надо курить?» Он сказал: «Я подумаю»,— и на другой день подошел ко мне и сказал: «Да, в Библии нигде не сказано, что надо курить, и я бросил курить». Какая его судьба была дальше, я не знаю, наши пути разошлись.
Приехали в Котлас. Вроде и ехали не очень плохо и люди здоровые, а, когда вылазили из вагона, многих пошатывало. Котласский пересыльный пункт занимал большую площадь. Добрые бревенчатые строения, деревянные тротуары, чисто, подметено, сразу видать — хозяин богатый, лес даровой и много, рабочей силы тоже хватает. Барак, в который нас поместили, был просторный, высокий, нары в три этажа, но там оказалась такая уйма клопов, что люди не смогли спать, и все вышли во двор и улеглись на земле, благо было еще не холодно, а я улегся один на нары и спокойно спал всю ночь, или клопы меня не трогали, не по вкусу пришелся, или я не чувствовал их.Один заключенный сказал мне, что ему довелось быть здесь в 30-м году, когда непрерывным потоком двигались через Котлас на север раскулаченные. В этом бараке находились тогда дети, отбившиеся и потерявшие родителей. Кормежка плохая, присмотра никакого, дети ослабли. Один мальчик Ваня, лет десяти, карабкался на третьи нары под потолок, слабые ручонки сорвались, и он упал на пол. Тоненькая струйка крови текла изо рта. Так он лежал, через него шагали, и никому он не был нужен, этот крестьянский мальчик. Я сам не видел этого мальчика, прошли уже десятки лет с тех пор, как мне это рассказали, и почему же я не могу забыть его? За что страдал он, невинное дитя? Ведь он же был из того жизнерадостного, бойкого, умного племени крестьянских детей, которых так любили Некрасов, Толстой, Тургенев. «Дети — цветы жизни»,— пишут на плакатах.
В Котласе мы были недолго. В один солнечный денек нас вывели из бараков на берег реки для погрузки на баржи. Здесь, на вытоптанной, замусоренной траве, все расположились, наслаждаясь солнышком. У кого-то появилась газета, ее читали вслух, собрался кружок, подошел и я.
154

Риббентроп в Москве, переговоры, договор, мы им пшеницы даем и т. д. Время было не такое, чтобы вслух высказывать свои мнения, но под замызганной арестантской одеждой и такими же физиономиями здесь были люди и развитые, партийные, которые разбирались в политике, и я заметил, как один не выдержал, иронически улыбнулся и сказал: «Нашли друзей». Подали баржи, начался шмон (обыск). Перетряхивали наши мешки, чемоданы. Все железное, жестяное, кружки, миски, ложки конвоиры отбирали и бросали в реку, несмотря на усиленные просьбы заключенных оставить — как же нам без них? У меня была эмалированная посудинка, вроде плевательницы. Конвоир мне попался, видно, добрый, взглянул на меня и оставил. И как же я был рад! И как же мало надо человеку для радости — плевательницу оставили, теперь смешно, а тогда я радовался, как ребенок. Разместили всех в две баржи. Баржи были крытые, нас загнали внутрь, а наверху, на слегка покатой к краям крыше, разместился конвой. У них была большая палатка, собаки, пулемет. И мы поплыли вниз по течению до Северной Двины, а потом свернули в Сухону, впадавшую в Северную Двину, и поплыли, уже влекомые буксиром против течения. В трюме было жарко от множества людей, и мы валялись на полу в одном белье. Вдруг открылись люки, ведущие на палубу, и по трапам стали спускаться к нам конвоиры, наставив на нас револьверы ,и скомандовали: «Ложись на спину! Руки на грудь!» — и начался шмон. Тщательно перетряхивали всю одежду, все вещи. Что такое? В чем дело? Оказалось, что будто бы ночью от нас снизу прорезали потолок, проникли в палатку к конвою и взяли якобы лежавшие там на столе тысяч десять денег. Когда нас грузили в баржи, конвой предупреждал — у кого есть деньги — сдавайте, запишем, потом вернем, а на руках денег быть не должно. Многие сдали, но по опыту уже зная, что назад их не так-то просто получить, или пропадут, .или запишут на счет, они будут лежать бесполезно, а деньги бывают иногда очень нужны, купить пайку хлеба, и поэтому не все и не все сдавали. Так и я, что-то рублей 120 сдал, а 60 были у меня запрятаны, тридцатка в шапке и тридцатка в поясе брюк. Никто из заключенных не поверил, что могло быть такое хищение, прорезать пол в палатку к конвою, там и собаки, и зачем же на столе будут валяться такие деньги? Но обыск шел, у кого находили деньги, забирали и выводили наверх, оттуда глухо доносились крики, топот...— бьют — поползло шепотом и то тут, то там на полу валялись деньги, потихоньку выброшенные
155

хозяевами. «Чьи?» — спрашивал конвой, никто не отзывался. Наверх вывели уже человек двадцать. Грохот и крики продолжались. Дошла очередь до меня. Ощупали мою шапку и вытащили тридцатку. Ощупали брюки и нашли еще тридцатку. «Чьи?» — «Мои».— ответил я. «Пошли». И меня повели наверх. Я шел в белье, босой и почему-то на голове моей оказалась черная суконная шапка, сшитая в коммуне. Сердце сжалось, и я весь как-то напрягся и собрался — будут бить, мелькнуло в голове. В это время мы вышли по трапу наверх. Обостренным взором я, не разглядывая, увидел сразу все: и серое небо с низко опущенными клочьями облаков, и такую же темно-серую реку с беспокойными струями и водоворотами, и темный лес вдали на берегу, и часового в шинели с винтовкой со штыком, стоящего на краю баржи, и человек тридцать заключенных, лежащих на палубе в два ряда, головами друг к другу, на груди, с вытянутыми ногами и руками по швам, головы их были напряженно приподняты, и в зубах у некоторых были железные болты, которыми они упирались о доски палубы, увидел, как один заключенный, средних лет мужик, давно не бритый, потихоньку сполз к краю баржи, как я потом понял, желая свалиться в воду от побоев, из-под него текло и видел, как подбежавший конвоир ударом сапога в бок загнал его назад на свое место, увидел подальше палатку... и не раздумывая, не размышляя, сразу принял решение: бить не дамся! спихну конвоира и сам в воду* поплыву к берегу. Тогда я не думал, а потом уже прикидывал, что могло получиться, я мог не успеть добежать до конвоира, и он посадил бы меня на штык или выстрелил, но если бы я, благодаря неожиданности и быстроте, столкнул бы его и сам упал в воду, то в меня бы стреляли, да если бы и не попали, я вряд ли доплыл бы до берега по могучей быстрой реке, да еще в холодной воде, но тогда я ничего этого не думал, а решил — не дамся! И не знаю почему, может быть, мое решение отразилось на моем лице, но они, взглянув на меня, не положили в ряд со всеми, а сказали — садись тут,— и я сел на брус немного в стороне. Меня никто ни о чем не спрашивал и не трогал, и я жадно рассматривал все творившееся. Побои уже стали утихать. Только я видел, как начальник конвоя, в синих галифе, в ремнях, разъяренный, картинно выставив одну ногу вперед, откинув назад корпус, выхватил из кобуры револьвер и начал им лупить одного жулика, молоденького, черненького еврейчика из Одессы. Он его рукояткой и по голове, и по шее, тот съежился, но не издал ни однрго
156

звука. Потом вдруг, из лежавших, как пружина, вскочил молодой, стройный парень, в синей сатиновой рубашке и одним прыжком оказался на краю баржи, спиной к воде, лицом к бегущим к нему конвоирам. Лицо его было решительно. «Не подходи, прыгну в воду!» — крикнул он. Все остановились. «А что тебе надо?» — спросил начальник. «А вы что, гады, бить меня будете? Не дамся!» — крикнул парень. «Ну иди, садись рядом с тем»,— сказал начальник, показывая на меня, он сел. Больше никого не выводили, шум и побои кончились, лежавшие так и оставались лежать на своих местах, но уже не в напряженных, а свободных позах. Мы двое сидели молча. Сквозь бегущие облака проглянуло солнышко и осветило берег. В этом месте лес немного отстуйил назад, а на зеленой поляне стоял одинокий дом, по траве бегали дети, из дома вышла женщина в красной косынке и стала развешивать белье. При виде этой мирной жизни так защемило сердце, так потянуло туда, подальше от этого ненавистного, ненужного, дикого мира насилия. Солнышко опять спряталось, одинокий домик остался позади, и по берегам опять надвинулся к самой реке темный, неприветливый лес. Вечерело, стало холодать, а мы босые, в белье. Конвоиры ушли в палатку. Все затихло. Мы с парнем прилегли к лежавшим потеснее — согреться. Вскоре нас всех отпустили вниз. Внизу шли разговоры, говорили, что денег собрали даже больше, чем якобы было украдено. Говорят, что начальник конвоя некогда был сотрудником НКВД, в чем-то проштрафился, отбыл срок и, отбыв, вновь поступил на службу и, видимо, вновь принялся за свое. Забыл сказать, вместе со мной ехал один жулик, Мишка Хрипатый, знакомый еще по 3-й колонне. У него была тридцатка. Увидев, что делают за деньги, он скатал ее в комок, сунул в рот, послюнявил и проглотил. Дня через два, когда мы уже были в Вогвоздине, он уединился куда-то за отхожее место, потом показал мне совершенно целую тридцатку, только несколько местами пожелтевшую. Он ее еще как-то разгладил горячим котелком и ушел в ларек. Вернулся с кульком конфет. «Ешь,— сказал он, угощая,— конфеты не пахнут». На пересылке в Вогвоздине было очень тесно. В палатке набилось столько народу, что я, захотев ночью выйти во двор, остановился в недоумении, пройти не было никакой возможности, так плотно переплелось все на полу: руки, ноги, туловища, головы, и некуда было ногу просунуть, чтобы не наступить на кого-нибудь. Видя мою нерешительность, кто-то с полу сказал равнодушно, беззлобно: «Да беги прямо по всем не
157

разбирая, только быстро, не задерживайся». Я так и сделал.
Дальше от пристани Вогвоздино начинался путь на север, в глубь лесов на Ухта-Печору. Уже на сотни километров было проложено туда заключенными шоссе, в край лагерей. Наутро нас, весь этап, разбили на несколько групп, вывели на шоссе и сказали: «Дорога дальняя, идти пешком, берите с собой вещи самые необходимые, а остальные складывайте в кучу, каждая группа в свою, и их вам после привезут». Все понимали, как тяжел в дороге каждый килограмм, и сложили вещи. Я взял только легкое одеяло, миску, ложку. Скомандовали идти по четыре в ряд, не растягиваться и, конечно, обычная молитва: «Шаг влево, шаг вправо считается за попытку к побегу, оружие применяется без предупреждения». Тронулись. Этапом полагается идти в сутки 25 км, а мы проходили по 40. И хотя дорога была ровная, гравийное шоссе, но идти было трудно, не было тренировки, стирались ноги. Первую ночь переночевали в каком-то заброшенном, насквозь светившемся сарае. Наутро двое старых, муж и жена, не смогли дальше идти, было какое-то волнение, какие-то разговоры, и мы ушли, а куда они делись, не знаю. Иногда по дороге встречались лагеря. У ворот ходили заключенные, и я спрашивал: «Нет ли у вас здесь Троицкого?» «Нет»,— везде отвечали мне. Сергей Васильевич Троицкий был членом нашей подмосковной коммуны и был где-то в лагерях Коми. Вторую ночь мы ночевали прямо на лугу по левую сторону шоссе, а по правую сторону был лагерь. Когда мы подошли сюда, уже темнело, на траве появился легкий иней первых заморозков. Наш конвой долго ходил к лагерному начальству с просьбой пустить нас переночевать в лагере, но им отказали.' Предстояла долгая холодная ночь в открытом поле, люди согрелись, вспотели от ходьбы и теперь боялись ложиться на холодную землю и ходили съежившись, засунув руки в рукава и кляня все на свете. Я в дороге сошелся с двумя алтайскими колхозниками-трактористами, Кривенко Иваном Ильичом и Матвиенко Никитой Романовичем. Мы с ними сделали так: разделись до белья, часть одежды подстелили на землю, легли на нее тесно друг к другу и оделись одеялами, бушлатами и так хорошо проспали ночь. Прошли еще день, переночевали в каком-то поселке в сараях. Проснувшись, я почувствовал, что у меня одна коленка распухла и плохо сгибается, видимо, сказался мой давнишний ревматизм. Как быть? Ведь я не дойду. И я пошел к дому, где стоял наш конвой, заявить. Не доходя до
158

дома, я увидел издали согнувшуюся фигуру заключенного и с силой взлетающие вверх и падающие ему на спину кулаки: били кого-то, наверное, тоже заявил, что не может идти, подумал я и повернул назад. Этап потянулся. Я сначала ковылял, а потом понемногу разошелся. Пройдя по шоссе еще километров 20, мы свернули с него и пошли узкой лесной дорогой. Идти было неудобно: корни, ветки, а тут еще начало темнеть, у многих появилась куриная слепота, они спотыкались, падали, хватались за других, те и сами едва брели, ругались, стоял шум, ряды смешались, конвой нервничал, кричал. Шедший рядом со мной старик, ничего не говоря, перекрестился, вышел из рядов и лег на землю лицом вниз, на спине его белела котомочка. Колонна прошла, он остался позади, и вот послышались громкие крики конвоя, остервенелый лай собак все приближался, я заметил, что люди ускоряют шаг, обгоняют меня, а кто и трусцой бежит, боясь приближающихся собак, а мне какая-то гордость не велит бежать, я иду, как шел, и уже остался почти в конце колонны, но все затихло. Совсем стемнело, лес высокий, не видно ничего, и опять — падения, ругань, шум. И вдруг надо всем шумом громкий, немного нарастяжку голос начальника конвоя: «Конвою! по колонне... огонь!» И загремели выстрелы. Мы все, как один, упали и прижались к земле. Тихо стало, только слышно, над нами посвистывают пули, но я понимаю, что это высоко. «Встать! Построиться!» — звучит команда. Сначала шли тихо, а потом опять беспорядок, шум. Конвою самому, наверное, жутко в диком лесу, в полной темноте и вот вновь: «Конвою! По колонне...» Не успел он скомандовать — огонь, мы все уже лежали на земле. Я слышу, пули свистят ниже, и у меня сразу является решение, если увижу, что хоть в кого-нибудь попало, рвану в лес, в темноту, но стреляют вроде не в нас, а поверху. Опять команда: встать! Опять сначала идем тихо, а постепенно шум разрастается, и третий раз команда, выстрелы и тревожное прижимание к земле, а вдруг по нам. Уже к рассвету, измученные, подошли к реке, на той стороне смутные силуэты вышек лагеря. Это место нашего назначения — Вожаель, 1-й ОЛП (отдельный лагерный пункт) Усть-Вымьлага. Уже когда совсем рассвело, нас приняли в лагерь. Колени мои распухли, и я с трудом передвигался. Пошел к врачу, он дал мне освобождение на три дня. После них я пошел работать в плотницкой бригаде, строить новый барак, так как помещений не хватало. А пока жили в огромном старом бараке. Унылое зрелище представлялось
159

внутри. Голые стены, голые нары, ни постелей, ни матрасов, съежившиеся фигуры блатных, оценивающим взглядом окидывающих тебя и твое барахло, ходить в уборную на улицу было холодно и лень, и мочились прямо на крыльцо, отчего намерзала там ледяная горка. Лагерь был лесопо-вальный, работа тяжелая, в глубоком снегу, и некоторые делали себе всякие «мастырки», чтоб заболеть и не ходить на работу. Кто пил мыльную воду, чтобы вызвать понос, кто пропускал под кожу иголкой нитку, смоченную керосином, и там получались огромные язвы или чирьи. Было в лагере много китайцев, так некоторые из них пустили себе в глаза химического карандаша и ослепли совсем. Семь человек таких слепых китайцев почему-то выбрали себе место около выходных дверей, садились там рядком, примостясь спиной к стене, и так сидели, пока все уходили на работу. Люди приходили с работы усталые и засыпали, не раздеваясь, на голых нарах мертвецким сном, и были случаи — жулики снимали с сонных обувь, а они не слышали. У меня были сапоги, которые купил еще в Моряковке, я, ложась спать, клал их в свой чемоданчик, а чемодан в голову, и раз, проснувшись, ночью обнаружил, что чемодана нет, в чемодане ничего не было, кроме сапог. Я встал, но что найдешь в темноте? В это время вошел дежурный охранник с фонарем. «Что бродишь?» — спросил он меня. «Сапоги украли»,— ответил я, и мы с фонарем пошли по бараку. В одном месте стоял на нарах мой чемоданчик открытый и возле него один сапог, другого не нашли нигде. Утром я пошел в тот угол, где группировались блатники, и, как бы мимоходом, не обращаясь ни к кому, сказал: «Ребята, вам один сапог не нужен, верните». И правда, сапог мне подбросили, и они мне еще долго служили. Пища была однообразная, об этом я еще скажу, но в первое время еще давали на второе по куску рыбы. Я тогда не ел еще ни мяса, ни рыбы и по просьбе одного заключенного, по фамилии Дубовик, отдавал ему свою рыбу, он был чем-то похож на свою фамилию, кажется, из матросов, большой, крепкий, с продубленным, немного рябоватым лицом, человек, очевидно, смелый и привыкший спокойно встречать опасности; он здесь начал доходить, не видел выхода, не мог понять за что, и как-то растерялся, ослаб духом, и мне было его жаль. Не помню его дальнейшую судьбу, наверное, погиб во время постигшей лагпункт трагедии, о чем я еще скажу. Вскоре я сам стал есть рыбу, нарушив свое вегетарианство, которого придерживался с 1922 года и даже в трудных условиях лагерей более двух лет. Я плотничал.
160

Мы строили новый барак, и, когда построили, туда переселили нас, 58-ю, жулики остались в старом, и жить стало лучше, все вещи и пайки лежали открыто, и никто их не брал. Здесь я познакомился с Целинским Адольфом, коммунистом, редактором газеты «Правда Востока». Большой, нескладный, близорукий, в очках, с капелькой, висящей под носом, он имел не очень геройский вид. Он много рассказывал мне о своей комсомольской молодости, порывистой и резкрй, как он рубил иконы, несмотря на слезы матери и т. д. Он завидовал мне, что я держусь крепко, могу плотничать, и просил подучить его. Потом, во время нахлынувшей в декабре болезни, он был в больнице, где я его навещал, принося что-нибудь немного из съестного. Какова его дальнейшая судьба, не знаю. В середине зимы стояли суровые морозы, более 40 градусов. Мы строили еще другой барак. Работать было трудно, глубокий снег, мороз, обледенело все, а наверху, на скользких лесах, пронизывало ветром, но силенки, видимо, еще были, и работа шла. Мороженый мох привозили прямо из леса пластами и растаивали его на кострах, над которыми настилали решетки из осинника, а на них мох, подносили его нам наверх в корзинах распаренный, мягкий и теплый. В этом лагере было плохо с одеждой, и мы пообносились, и приходилось, чтобы согреться, иногда приплясывать и пританцовывать. Как-то идет помощник начальника лагеря Янов и, увидев нас, приплясывающих наверху, кричит: «Ну, как, хорошо?» «Хорошо, гражданин начальник, нельзя ли еще рр-кестр сюда?» Смеется, а мы кричим: «А скоро ли будут бушлаты? Замерзаем». «Не знаю, как будут, вам дадим в первую очередь». Этот начальник почему-то заметил меня. Раз спрашивает: «Мазурин, ты толстовец?» «Да, а откуда вы знаете?» Он засмеялся: «По носу вижу». Дело было уже к весне, мы строили пекарню уже за зоной. Недалеко от пекарни стояло одиноко на полянке небольшое зданьице — изолятор. Как-то туда загнали на ночь партию заключенных, которых гнали мимо нас дальше, а начальник Янов подошел ко мне и говорит: «Мазурин, вот ты толстовец, а работаешь, а вчера пригнали на штрафную этап, так там два толстовца, отец и сын, они отказываются работать в лагерях, говорят: мы любим труд только свободный, не под штыком». Меня как обожгло. Прошли так близко, а я не знал, кто "же это? Может, знакомые. «А как их фамилия?» — спросил я. «Не помню, что-то вроде Пономаревы. Так почему же ты работаешь?» «У людей, разделяющих взгляды Толстого, нет никакой ни обязательной программы, ни
6—38
161

догматов, ни партийной дисциплины. Они все идут в одном направлении, но путь у каждого свой, как он ему открылся, и каждому по его силам. Что же вы мне раньше не сказали? — вырвалось у меня.— Я бы им хоть пайку хлеба передал». Начальник промолчал, а потом еще рассказывал об этих страдальцах, очевидно чем-то удививших его. «Они разулись, свои носки поотдавали, босые...» И так эта несостоявшаяся встреча с неизвестными, но дорогими мне людьми и осталась до сих пор загадкой, щемящей сердце и жалостью, и любовью. Кто они? Где они?
Я уже говорил, что вещи наш этап оставил в куче в Вогвоздине. Прошло недели три, и как-то вечером, уже было совсем темно, сказали, что вещи привезли, но свалили на том берегу речки и чтобы шли опознавать. На том берегу ярко горел большой костер и лежала груда мешков и чемоданов. Стали разбирать — тара была наша, но содержимое было разграблено, вСе, что получше, было похищено. Очевидно, шофера и сопровождающие по пути заехали куда-нибудь на полянку, вытряхнули содержимое и отобрали себе, что им надо, а остальное попихали назад, причем иногда даже не к прежнему хозяину. Так у меня в чемоданчике оказались еще чьи-то трусы, майка. Спрашивать было не с кого.
Лагерь заготавливал лес. Его свозили на берег речки Вислянка (Вислянка впадает в Вымь, а Вымь уже в Су-хон), и здесь, на низких местах, куда заходит вода, мы вязали плоты. У нас десятником был Саша Москвин, кажется, бывший летчик. Как-то раз на работе он дал мне большой кусок сахара, мы познакомились. Здесь же на вязке плотов у меня были еще две встречи, запомнившиеся мне. Мы вязали вицы, т. е. рубили молоденькие елочки, распаривали их у костров, свивали их и связывали концами по две, ими после вязались бревна к плоту. У костра хорошо беседовалось. В этот раз что-то в центре внимания был Ан-ре, итальянец из Рима. Он был в том же барахле, что и мы все, но выделялся своим нерусским лицом, смуглый, с тонким прямым носом, серьезный, задумчивый, спокойный и неулыбающийся. «Ну, как, Анре, хорошо в Советском Союзе?» — гоготала наша насмешливая братва. «Я был коммунистом и умру коммунистом, но я не понимаю ничего, что все это значит?» — спокойно отвечал Анре. Его спрашивали. Он рассказывал, как они в Риме боролись с фашистами, били тех, а те их, а когда все фашисты пришли к власти, он бежал за границу. Через несколько стран пробрался в Советский Союз, работал в Москве на заводе
162

«Калибр», был доволен и вдруг... оказался здесь как «контрик». Другой, еврей из Израиля Леснер, тоже член партии, работал наборщиком в подпольной газете, заболел туберкулезом, ему МОПР дал путевку в Советский Союз, и вот он тоже тут. «Что, Леснер, видал в Израиле, как лес растет?» — смеются ребята. «К нам в Израиль привозили из Советского Союза лес в виде аккуратных дощечек, связанных в пачки, для ящиков под мандарины, так я думал, что эти связки так почти и растут на деревьях,— смеется Леснер,— а здесь! — Он хватался за голову.— Надо к каждому дереву пробраться по глубокому снегу, откопать, надрубить, спилить, очистить сучки, сжечь их, раскряжевать лесину, тралевать до дороги! О боже, и все это с матом!» Ребята довольны — ржут. «Ну как, Леснер, нравится тебе русский язык?» — «Да, к нам приезжала одна русская дама, и мы попросили ее за столом поговорить по-русски, мы не понимали, но нам нравился русский разговор». Я потом расспрашивал его о жизни в Израиле. Он рассказывал: тоже люди живут по-разному, есть и богачи, есть и победнее. Узнав, что я из коммуны, он сказал, что и там есть коммуны и артели, занимаются больше фруктами. Один раз послали бригаду в лес ремонтировать, подправлять дорогу. В лесу все растянулись по дороге, я срубил куст и запел: «К неземной стране путь указан мне»,— песню, которую частенько певали в нашей коммуне. Вдруг работавший дальше человек подошел ко мне, улыбаясь, протянул руку и сказал: «Так вот где встретились! Здравствуй, брат! — Оказалось, он из баптистов.— Приходи вечером в прачечную, там наших пять человек, они работают прачками и там и живут». Я с радостью пошел к ним. Поздоровались, познакомились, правда, некоторые из них были несколько разочарованы, что я оказался не совсем «брат», а некоторые, особенно один, самый младший, не придал этому различию наших внешних убеждений никакого значения и был особенно приветлив ко мне. Но в общем я был рад этому знакомству — люди честные, не ругаются, с нравственными запросами, мне было о чем поговорить с ними, и они относились ко мне хорошо, предложили хранить у них кое-что из посылок, у них было надежнее. Но один раз получилось все-таки так, что и к ним залезли, забрали кое-какие их вещи, а мою посылку, стоявшую под койкой, не заметили и не тронули.
В декабре или конце ноября вдруг люди стали заболевать — понос, потом с кровью, потом человек высыхал, как щепка, и умирал. Больничный барак был заполнен
163

весь, в два этажа нары сплошь забиты больными. — вонь ужасная.  Причина  болезни была  непонятна,  а  почти сплошные смертельные исходы пугали людей. Заговорили, что врачи в больнице отравляют. Некоторые заболевшие стали это скрывать, чтобы не попасть в больницу. Стали думать на воду из реки, она была какая-то коричневая, торфяная, но дело оказалось все же не в воде, а в пище. В эти места продукты можно было завезти только весной, в большую воду, когда речки Вымь, Вислянка были полноводны и могли пройти катера и буксиры с баржами с продуктами. В этом году этот момент был упущен, и в нашем Усть-Вымьлаге основной пищей оказалась ржаная мука да еще не совсем свежая. Питания было не так мало. При выполнении нормы работ давали 1 кг ржаного хлеба, при перевыполнении еще 300 г. премиального. Утром на завтрак была ржаная затируха, в обед она же и на второе каша из ржаной сечки, в ужин опять ржаная болтанка. Не так мало пищи, но ни жиров, ни овощей — и началась болезнь. Когда за три месяца — декабрь, январь, февраль — умерло у нас 500 человек из  1200, а по всему Усть-Вымьлагу 36% всех заключенных, начальство спохватилось, на автомашинах завезли продукты, стали давать больным и ослабевшим сахар, масло сливочное, лук, провернутый через машинку с мясом, белый хлеб, и болезнь прекратилась. В марте умерло только 12 человек, и больше не болели. Жуткое это было время. Знакомые люди, с которыми жил, работал, вдруг исчезали. Узнавал — в больнице, зайдешь, повидаешь, а потом — умер. Заболели два плотника, с которыми я работал на постройке барака. Один раз один из них, Антушевич, вышел из больницы, худой-худой, подошел ко мне и говорит: «У тебя есть молоко сгущенное?» Я тогда посылку получил. «Да»,— ответил я. «Дай мне немного, мне кажется, если я выпью немного молока, я поправлюсь». Я ему дал, а через дня два узнаю — умер. Почта к нам приходила редко, зато писем привозили сразу много, дежурный приходил в барак и вычитывал фамилии... «Давай сюда!» — радостно восклицал тот, кому выпадало счастье, но часто на выклик кто -нибудь отвечала на шестой делянке,— так называлось место в лесу, где хоронили умерших. Такой-то! Такой-то! — на шестой делянке... и становилось тяжело, сдавливало горло. Антушевич! «Здесь!» — отозвался я и взял письмо умершего. В обычном крестьянском письме была фотокарточка: еще не старая женщина в белом платочке, и вокруг нее дети малые, один на руках. Клали в конверт, радовались — папе, но
164

папа уже не увидел и не увидит их. И сколько же т£ких пап? И сколько таких детей? Я хотел написать его семье о его смерти и, не помню, кажется, не выполнил своего намерения, соображение о том, что цензура не пропустит, помешало. Не могу еще забыть Ваню, подростка Д13 жуликов. Он мне нравился какой-то своей скромностью и серьезностью и своей непокорностью. Он нисколько не хотел чувствовать себя заключенным, а чувствовал свободным человеком, делал все, как хотел. «Почему на работу не идешь?» — «Ботинок нет». Дадут ботинки, он их тут же в горящую печь. На другой день: «Почему опять на работу не идешь?» — «Ботинок нет».— «Тебе же дали вчера.» — «А я их сжег».— «Иди босой»,— и в 40 градусов мороза выгоняют к вахте. Молчит и идет босой по снегу. Пройдет немного за ворота. «Вернись!» — командует начальство, и он опять идет в барак. Все это надломило его здоровье. Он
прилег ко мне на нары, в ногах: «Живот болит, дядя Боря, дай мне немного сыра (я в то тигемя получил посылку, и в ней была целая головка сыра, этх) отец мой, уже сам больной совсем, болел душой обо мне и прислал посылку), я тебе хлеб отдам, я не могу его есть». Я дал. Потом что-то долго Вани не было. Я спросил \кого-то. «Да ведь он умер»,— ответили мне. И мне было\очень жаль его, ft я никак не мог простить себе, что не навестил его в больнице, ведь у него никого не было. Меня HV раз заключенные из интеллигенции упрекали за то, что я сторонился жуликов, общался с ними, пригласят поесть с\ними, садился. «Как ты можешь есть с ними? Ведь это же ворованное»,— говорили мне. «Это их дело,— отвечал я.— Я в жуликах чувствую людей таких же, как все, а может быть, и еще более нуждающихся в добром отношении».
Еще о болезни, постигшей лагерь. В лагере было много отделений, и только в одном был свой подсобный участок, у них была своя капуста, и там за всю зиму умерло только два человека и не от этой болезни. Не помню, в какое время, меня расконвоировали, т. е. я мог выходить за зону без конвоя. Помню, разбудили нас, бесконвойных, ночью и велели идти по автомобильной дороге на какой-то километр, где сломался мост и застряла на нем автомашина, и надо было и ее вытащить, и мост починить. Мы пошли, и так это было необычно, после стольких лет под штыком, и вдруг идем одни, свободно, и все окружающее, и дорога, и лес, и каждая травинка кажутся какими-то особенными и радующими. Пришли к мосту. Развели большой костер.
желудке. Один раз пришел и
165

Машина задними колесами собрала накатник из тонких бревен и зависла в образовавшейся дыре. Никто нами не распоряжался, не было никаких приспособлений, кроме топоров, никто не принуждал, но машина была быстро вытащена и выкачена на дорогу. Мы срубили пару длинных, нетолстых сосен, ими подваживали под втулки колес и вынимали кверху, а в это время снизу подлаживали подпорки. Ваги каждую минуту могли соскользнуть, и рухнувшая машина могла бы раздавить бывших внизу, но находились такие, кто не обращал внимания на эту опасность, и лезли сами, а я еще подумал: а я ведь, пожалуй, не полез бы, может быть, и полез бы, но страшно.
Когда лагерь постигла болезнь и каждый день умирали люди, ко мне каждый вечер приходил бригадир и говорил: «Идите за зону, сделайте восемь»,— чего, он не говорил, но мы знали — гробов. Иногда он говорил: шесть; иногда: десять, смотря по надобности. Я и еще двое расконвоированных шли за зону, в пустой строившийся барак, и там сколачивали из мерзлого, неошкуренногр горбыля ящики — гробы. Лес был мороженый, гвозди не шли, дерево скалывалось, и это увидел как-то зашедший к нам во время работы начальник лагеря и рассердился: гвозди такой дефицит, а вы столько расходуете, бейте по одному гвоздю в каждый горбыль. Мы так и стали делать. Но утром, когда еще весь лагерь спал, нас разбудил комендант: «Чего вы наделали! Стали грузить гробы на подводы, а они развалились!» — «Да нам так начальник приказал по одному гвоздю бить»...— «Ладно, идите в мертвецкую и сбейте гробы». Когда я с товарищем открыл двери тесового сарайчика, то увидели человек 14 мертвецов, лежавших на полу, в одном белье, босых, без шапок, а доски рассыпавшихся гробов лежали за ними в углу. «Я не пойду через мертвецов, боюсь»,— сказал мой товарищ. «Чего же их бояться»,— ответил я и пошел, перешагивая через трупы. В одном из них я узнал Гришу Просекова, работавшего в нашей бригаде, а потом заболевшего, говорили, что его увезли куда-то в другой лагерь, но он оказался здесь. Когда пришлось поднимать трупы, они были такие легкие, что я поднимал их одной рукой. Один из мертвых был наш десятник — заключенный, его убило в лесу деревом на лесоповале, и он так и замерз с беспорядочно раскинутыми руками и ногами, пришлось сбивать ему особый ящик. Не знаю, зависело ли это от начальника лагеря или установка тогда была такая, но хоронили тогда в белье, и на могилках ставили столбики с дощечкой и с надписью — имя,
166

фамилия, отчество, год рождения и дата смерти. В сосновом лесу на большой поляне было кладбище. Будучи расконвоированным, я иногда собирал себе грибы, заходил туда и любил читать надписи, но однажды, после долгого перерыва, я забрел на место бывшего кладбища и с удивлением оглядывался вокруг — или я не туда попал? Никаких следов, ни холмиков, ни столбиков нет, только чистый песок светился под лучами солнца. Я стал оглядываться и нашел в кустах целую гору могильных знаков и дощечек с надписями. Кладбище уничтожили, и когда мне впоследствии, в других лагерях, приходилось хоронить умерргах заключенных, то хоронили без гробов и без белья.
Как-то весной наш бригадир подвел меня и еще одного расконвоированного, Ванюшку Вялкова (ты, может быть, еще помнишь его по 3-й колонне, его отец был в том изоляторе, что стоял внутри зоны), к домику начальника. Домик был не такой большой, но красиво сделанный только прошлый год, но делали его зимой из мороженого леса, на мороженом мху, и он был очень холодный. Начальник вышел и спросил нас, можно ли, не разбирая дом, сделать так, чтобы щелей не было и было теплее. В лагере все берутся за все дела, даже ранее совсем не знакомые, потому что всегда находятся люди, знающие это дело, и с их помощью и остальные быстро осваиваются. Но я до сих пор удивляюсь, как мы с Ванькой, плохонькие лагерные плотники, не думая, уверенно ответили: можем. «А как?» —-спросил начальник. «Наделаем крепких клиньев, будем их забивать в пазы, поднимая ими каждый венец, и устранять все, что мешало осадке бревен».— «Ну, делайте!» Все ушли, а мы с Ванюшкой начали, да и струхнули, клинья не очень-то легко было забивать в пазы, ведь на бревна давили и крыша, и потолок, смазанный глиной. Но все же наше упорство преодолело, только мы не стали поднимать каждый венец, а только поверх окон и дверей, где бревна зависали на косяках и были особенно большие щели, потом отпилили излишние концы косяков, торчавшие вверх и державшие бревна, а когда мы выбили клинья, дом сел настолько, что бывшая в доме легонькая перегородка выгнулась вся пупом от осевшего и надавившего на нее потолка. Надо было ее раньше убрать или отпилить, но мы не предполагали, что потолок настолько опустится, и теперь стояли, не зная, что же с ней делать. Перегородка испорчена, и как раз в это время вошел начальник: «Ну, как дела?» — и он с сожалением посмотрел на испорченную перегородку, но ведь мы были лагерники и свою ошибку сумели
167

повернуть в свою заслугу. «Вот видите, гражданин начальник, насколько дом мыт опустили, до перегородки было от потолка сантиметров 20, да еще и выгнуло. Всего сантиметров на 25-30 опустили, а ведь это все щели были, а перегородку выправим, отпилим». Нашу работу похвалили и приняли, но, надо сказать правду, после мы узнали, что дом не стал теплее и его пришлось все же разбирать, но нас это уже не касалось. Лагерь был лесоповальный, лес вывозили на лошадях, в лесу повозки часто ломались, и необходим был ежедневный ремонт обоза. И для этого текущего ночного ремонта, после окончания работы и до начала ее, были выделены 2 человека. Кузнец Мишка Сара-пулов и плотник — я. За зоной, на берегу речушки Вис-лянки, среди кустов и пней, стояла небольшая кузница, там мы и работали. Ночи были светлые, мы обходили, осматривали весь обоз, штук 100 повозок, и делали, что можно было, где ручицы сменить, где тяж сделать, где подушку сменить, где что, а более серьезные поломки оставляли на день. С работой мы управлялись, было спокойно и хорошо среди природы. Днем мы хитрили, не ложились спать на свои места, в хомутарке, а залазили на чердак конюшни в укромное место и там отдыхали спокойно, иной раз нас искали сделать что-нибудь (у начальства всегда работа найдется), но не могли найти. Нам еще иногда помогал Ярсон Василий, эстонец-сибиряк, отбывавший по 58-й статье, по чьему-то ложному доносу. Когда он рассказывал об этом, он приходил в ярость, сжимал кулаки и говорил: «Если освобожусь, вернусь, я его убью» (это доносчика). А Мишка Сарапулов (удмурт) смеялся: «Все так говорят — убью, и никто не убивает, и ты никого не убьешь». «Убью, все равно убью»,— повторял Ярсон. Офш раз мы с Сара-пуловым сидели на бревнышке возле кузницы и издали заметили спешившего к нам Ярсона, у него болела нога, и он шел, прихрамывая, но видно было, взволнован и торопится. Он подошел к нам и остановился молча. Мы молча смотрели на него, понимая по его виду, что он хочет сказать что-то очень важное. «Знаете что!» — воскликнул он. «Что? Что?» — спросили мы, а он вместо ответа снял шапку и с силой шмякнул ее оземь: «Ежова сняли! Враг народа!» Мы с Мишкой вскочили и тоже шмякнули шапки свои о землю. Мы были взволнованны. Еще бы! Все незаслуженные обиды всколыхнулись в груди, и надежда, яркая надежда загорелась внутри... загорелась и вскоре угасла опять.
Не могу забыть один случай. Был в лагере при конюш
168

не ветврач, конечно, заключенный, ему кончался 10-й год заключения, и в день, когда кончился его срок, он внезапно умер.
Уже весной, когда болезнь совсем кончилась, я вдруг узнал, что Саша Москвин в больнице. Я пошел в лес, набрал в баночку черники и пошел к нему в больницу. Теперь там было просторно, чисто, хороший воздух. И как же он обрадовался мне, и особенно рад был ягодам. Я не знаю, что за болезнь, но, очевидно, недостаток витаминов. «Я твои ягоды буду есть понемногу, как лекарство»,— говорил, сияя, Саша. Им давали белый хлеб, но он плохо ел и надавал мне несколько паек, хотя я и не хотел брать.
И опять обрыв... мне больше не удалось увидеть Сашу, и я не знаю его судьбу, меня вызвали на этап, и я не мог не только набрать ему ягод, но даже и зайти к нему проститься, но мне так хотелось верить, что этот милый человек остался жив.
Настал август. Ночи стали хотя и не долгие, но темные. Кузнец Миша Сарапулов рассказывал мне, что он может ловить рыбу ночью с лучом, острогой, что прошлый год он как-то за ночь наловил целую корзину, вот только нет у него сейчас напарника, кто бы мог лодку гонять на шестах. «Да я могу на шестах ходить»,— сказал я, а мне действительно приходилось это делать у нас на Томи. «Поедем»,— сказал он. Я заколебался. Все же я был вегетарианец, хотя и нарушенный лагерной жизнью, но все же что-то шевелилось во мне. Но я согласился — ведь я же ем теперь рыбу, да и мое дело .только лодку водить, а охотник — Мишка. Два дня мы подготавливались. Мишка сковал «козу», такую железную решетку, которую прикрепляют на носу лодки над водой, и на ней разводят яркий костер из смолевых кореньев. Потом мы заготовили кучу смолевых кореньев. Потом нашли спрятанную в кустах лодку, кого-то из охранников, угнали ее и перепрятали в другое место. И вот, наладив все это, когда ночная тьма сгустилась до полной, мы сели в лодку, зажгли на носу яркий костер и поплыли вдоль берега против течения. Я был на корме и тихо, беззвучно толкал лодку шестом против течения, а Мишка стоял посреди лодки с наготовленной острогой в руках, зорко вглядывался в освещенное огнем дно реки. Я тоже смотрел, но ничего не мог различить среди камней и древесины, покрытых мхом и водорослями. Вдруг Миша сильным ударом вонзил острогу в воду и быстрыми движениями выбросил на дно лодки большую рыбину. Незаметная на дне реки, здесь, в лодке, она извивалась на остроге,
169

сверкала металлическими отблесками, освещаемая ярким огнем среди полной темноты. Охотничий азарт возбудил нас, но мне все же сделалось жаль эту, только что бывшую вольной, рыбу, так она билась, извиваясь на остроге, что без слов было ясно, что ей также хочется воли и жизни. В эту ночь мы больше не поймали ничего, а на другой день мне объявили собираться в этап. Куда? Что? Никто не скажет, но товарищи поздравляют: раз пересуд, значит, дело к освобождению. Такие случаи тогда бывали. И на этот раз вместе со мной также вызвали двух учителей из Белоруссии на пересуд, и они были полны надежды на освобождение. Я не знал, что думать, но судьба моя резко менялась, и надвигавшаяся неизвестность волновала меня. Числа 10 августа 1939 года меня и тех двух увели с 1-го лагпункта на комендантский участок, где мы еще пробыли дня три, пока нас не отправили дальше. Денек я ходил по лагерю. На другой день меня и еще одного заключенного, Горева Андрея Васильевича, отправили на работу, на корчевку старых пней. На большой площади, где когда-то рос еловый лес, остались теперь большие старые пни. Подъезжал трактор, за которым волочилась длинная, толстая цепь. Мы брали свободный конец цепи, обводили им несколько пней и цепляли конец также за трактор. Петля натягивалась и выворачивала огромные корневища, а трактор двигался и волок их к стороне, оставляя вместо пней песчаные воронки. День был сухой, солнечный, работа легкая, и, пока трактор оттаскивал свой груз, мы сидели и разговаривали. Андрей Васильевич все больше рассказывал о себе. Он летчик. Последнее время был инструктором парашютного спорта. Один раз на празднике воздушного флота в одном из аэропортов Белоруссии он должен был делать затяжные прыжки с парашютом, т. е. лететь некоторое время, не раскрывая парашют. «Я прыгнул,— говорит он,— лечу вниз головой камнем, даже сквозь кожаный шлем голову покалывает, чувствую, пора раскрывать парашют, как мне задано, но хочется отличиться, решаю еще падать, не раскрывая. Уже земля близко, вижу хорошо аэродром, публику. Дергаю шнур, а парашют не сработал. Земля совсем близко, даже успел увидеть жену, сидит и платок к глазам. Перехватил руку выше и опять дернул шнур, парашют открылся, и я благополучно приземлился, а по аэродрому уже бегут ко мне люди, едет машина «Скорой помощи». Конечно, от начальства мне здорово попало за само-вольничество. А шнур оказался вставлен от парашюта другой системы, и как так получилось, не знаю, я ведь прове
170

рял все перед прыжком».
В лагере с ним получился раз такой случай. Жуликам понравились его белые фетровые валенки, и они решили их «увести». Гореву кто-то шепнул об этом, и он спрятал под голову топор. В этот день ему нездоровилось, был жар, но сквозь сон он почувствовал, что валенки в головах у него кто-то осторожно тянет. Он £ силой бросил топор в жулика, но тот уклонился, и топор так вонзился в столб, что его с трудом вытащили. После этого Горева больше не беспокоили.
Андрей Васильевич много рассказывал о своей беспутной и бурной молодости, сколько у него было увлечений, связей и просто так легкомысленного баловства. Рассказывал он ярко, образно, слушать его было интересно, да и ничего другого мне не оставалось. Вдруг он замолчал и неожиданно спросил меня: «А ты не так жил?» Я отрицательно покачал головой. «И ничего не потерял»,— сказал он мне. На третий день подъехала полуторатонка, в кузов посадили меня и еще тех двух учителей, в кабину сел конвоир, и мы тронулись в обратный путь, по тому шоссе, по которому когда-то шли пешком. Ехали ночью, и вдруг шофер и конвоир что-то закричали в кабине. Мы поднялись и взглянули рперед. На шоссе, в свете фар, удирал от машины во все лопатки зайчонок. «В сторону, в сторону!» — кричали мы ему, но он не понимал и не догадывался выпрыгнуть во тьму из света фар и шпарил перед машиной. Шофер вошел в азарт и поддал газу, и вилял рулем за зайцем, и, казалось, вот-вот раздавит его. Так шло уже долго. Да какой же ты глупый, заяц! — рвалось из души. Но вдруг заяц остановился, сел на задние лапы, передние поджал к груди, поднял уши и уставился глазами на машину. Ну, конец,— мелькнуло в голове, но в это мгновение заяц сделал огромный прыжок в сторону, во тьму, в кусты, мы облегченно вздохнули, а шофер выправил ход машины. «Это мне доброе предзнаменование»,— подумал я. Вдруг вдали на темном небе проявилось темно-зеленое облачко. Это, наверное, было северное сияние, но не такое, как я видел раньше, в виде каких-то передвигающихся занавесей или скатертей белесого цвета. Зеленый цвет — цвет надежды, подумал я, это опять мне доброе предзнаменование. Хотя и не верил ни в какие предзнаменования. Когда я был еще на комендантском лагпункте, мне приснился сон — мой отец лежит дома на своей кровати, как бы спе-ленутый своим зеленым плюшевым одеялом. Вдруг он разделился на два точно таких же, но вдвое меньше, потом
171

еще эти два разделились на еще меньших и еще раз, так что вся кровать оказалась занятой маленькими куколками в виде отца, завернутого в свое одеяло. Этот сон запомнился мне и был неприятен. 11 августа отец умер в Москве, и снился мне он, наверное, в тот день. И вскоре мне еще приснился отец. Я лежал на кровати, он подошел ко мне весь в слезах и, горько плача, стал обнимать меня и три раза крепко поцеловал. Этот сон мне часто вспоминался, и я дорожил им. Потом мне говорили — когда в Москве друзьям стало известно, что нам будет пересуд, все радовались и ожидали освобождения, один отец говорил, что ему чудится что-то плохое за всем этим. И он оказался прав. Мой путь прошел по самому краю обрыва, внизу которого была смерть. Но и добрые предзнаменования зайчика, улизнувшего от смерти, и зеленый луч не подвели меня, и я еще десятки лет живу на воле.
К утру мы были в Сыктывкаре. Конвоиры погрузили нас на пассажирский пароход, весь заполненный пассажирами. Интересно было оказаться в сутолоке вольного общества, от которого я так уже отвык. Потом опять Котлас и далее этапом по тюрьмам: Киров, Пермь, Свердловск, Новосибирск. В Новосибирске на пересылке я услыхал, что Германия начала войну против Франции и Англии. Потом Новокузнецк. От станции до старокузнецкой тюрьмы пешком. Тщетно я вглядывался во встречных прохожих — может быть, попадется кто-то из наших коммунаров — но никого. Коммуна уже была разгромлена, и жизнь ее сузилась. А ведь в прошлые годы обязательно ведь кто-нибудь встречался, думал я. Человек 50 наиболее активных уже были оторваны, коммуна была ослаблена. Я. не узнал старую знакомую Кузнецкую тюрьму. Прежде всего, дух был совсем другой. На окнах козырьки, тщательные обыски догола, строгость подчеркнутая. Но все же, входя в нее, я жил ожиданием радостной встречи с друзьями, но меня заперли одного в небольшой камере на втором этаже. Сижу уже несколько дней один, полная неизвестность. Вдруг под вечер отворяется дверь, конвоир говорит: «Бери вещи, пошли!» Пошли вниз, потом по знакомому коридору, в знакомый угол, где смертные камеры. «Куда ж это он меня ведет?» — мелькнуло в голове. Конвоир молча отпирает смертную камеру, не угловую, а рядом, гремит ключ, и я один. Железная койка без матраца с ножками, вмурованными в бетонный пол, параша, прикованная большим замком к стене, маленькое окошко с толстой решеткой под потолком — и все. Я не скажу, что испугался, но почувство-
172

вал всем существом мрачный дух этой камеры. Почему? Зачем? — теснилось в голове. Я сидел молча в полной тишине и вдруг... стук, стук, стук, кто-то вызывает перестукиваться. Откуда звук, не разберу, или сверху, или от соседей. И тут я струсил, не могу себе простить до сих пор, что не ответил, не узнал кто? Может быть, кто из наших? Но неожиданное мое помещение в смертную насторожило меня. Я подумал, а может быть, это подвох, может быть, наседка какая-нибудь стучит — вызывает, и не стал отвечать, а что могли у меня выведать? У меня за душой ничего преступного не было. На другой день к вечеру меня опять перевели в мою камеру на второй этаж, оказывается, там была побелка и меня временно поместили в смертную.
Потом знакомый Первый дом. Конечно, опять один. И наконец, я сижу в кабинете следователя, незнакомого и серьезного. Он мне объясняет, что приговор 1936 года отменен еще в 1937 году, и вот уже два года нас собирают для нового следствия и суда. «Почему отменен приговор?» — спрашиваю я. «За мягкостью!» — резко отвечает следователь. В душе что-то сжимается, я понимаю сразу, какой приговор должен быть, если прокурор республики признает прежний приговор мягким. И снова семь месяцев следствия. Наш старый следователь Ястребчиков Степан Ильич уже на высшем посту в области. Ну, дальше ты знаешь, и я не буду писать. Кстати, Ястребчиков, прокурор г. Ста-линска Сорокин и Лебедев, предгорсовета, и многие другие, что копали нам яму, сами свалились в нее, как «враги народа».
12 декабря 1971 г.

В. ЮФЕРЕВ
В РАЗЛОМЕ
Вячеслав Иванович Юферев родился в 1876 году в г. Орлове Вятской губернии. Умер он в том же городе, переименованном в Халтурин, в 1962 году. Между этими двумя датами пролегла жизнь человека, испытавшего взлеты и падения, ставшего свидетелем и участником исторических событий в России.
Юферев родился в семье служащего торговой фирмы. Окончив реальное училище, поступил в Рижский политехнический институт. Революционные настроения, столь характерные для российской молодежи, не коснулись его, тем более что Рига не была еще захвачена политической борьбой в той же мере, как Петербург и Москва Завершив обучение, молодой агроном деятельно занялся карьерой. В течение короткого времени работал на опытной сельскохозяйственной станции в Вятке, в оценочно-статистическом бюро, служил уездным агрономом в Кузнецке. Наконец, устроившись в переселенческую управу, он был направлен в Омск на должность управляющего складами сельхозмашин и орудий.
Россия переживала удивительное время. Быстрое развитие капитализма на глазах преображало отсталую страну — возникали монополистические .объединения, прокладывались железные дороги, под воздей-
ских губерниях аграрный кризис выталкивал обедневших крестьян в город, но город еще не способен был поглотить такой приток свободных рабочих рук. В результате массы крестьян устремлялись в далекую Сибирь на поиски свободных земель и счастливой жизни. Правительство вынуждено было принимать меры к обустройству новых колонистов и налаживанию их хозяйств. Не последнюю роль играли в этом деле склады сельхозмашин. Это была мощная торговая организация, снабжавшая поселенцев импортной техникой и отечественным инвентарем.
В. Юферев совмещал работу управляющего складами с научными изысканиями в области экономики и статистики. В частности, ему пришлось обследовать хозяйства поселенцев Тарского уезда Тобольской губернии. Приезжие подавали жалобы на свое бедственное положение. Из солнечной Бессарабии они попадали в северные леса с неплодородными почвами. Приходилось валить деревья, выкорчевывать пни, страдать от гнуса, и все ради тощего урожая, который, не успев дозреть, зачастую вымерзал.
Будучи в Омске, В. Юферев наблюдал события революции 1905 года. Как человек небогатый, близко узнавший жизнь народа, Вячеслав Иванович, конечно же, не был реакционером. Кроме того, он поддерживал близкие отношения с политически активными людьми, жил в доме своего родственника, известного революционера-народника Н. А. Чарушина. Среди его знакомых были социал-демократы, один из которых участвовал в Таммерфорской конференции большевиков. Однако эти связи не толкнули молодого человека в политическую борьбу, которую он, видимо, считал делом несерьезным, более подходящим для недоучившихся студентов.
В 1905 г. В. Юферев перевелся в Сыр-Дарьинскую статистическую партию. Здесь в качестве агронома он должен был изыскивать благоприятные для сельского хозяйства земли, куда бы направлялся поток переселенцев. Эти земли считались излишками, ненужными казахскому населению, ведущему в тот период преимущественно кочевой образ
174

жизни. Конечно, это была самая -4*SHMBk
настоящая колонизация, хотя и М|Ц^^&
мирная. Нам, живущим в другое dP^VWHBt
время, интересно проследить ме- Шг   ^^ИВ
ханизм освоения приблизитель- и
но тех же районов, котацые через 40 лет примут отряды целин- Ж пиков.   Вначале   производилось Щ «Ш| обследование земель, водных ре-            ГЧ      *"вШ   щЩЩ сурсов, климата, устанавливались
таким   образом   перспективные шЛшШ
районы     переселения. Определялся размер ^надела, необходи- *        шИШЯ вования    крестьянской    семьи. ^^жМж При этом  в расчет принимался           ^ЯЖ.   '^а^ЯВпШь^ весь комплекс  как  материаль-     ^HB^/W^^M^
так и духовных потребно-    flWI    Н^Мь.    Анм^ стей. Вслед за этим на средства   ■        B^MV переселенческой управы созда-    ■        имь    МП вались опытные хозяйства, кото-    ■ НВь      гияИ
рые и должны были дать ответ о    ■ НВ\ ШЙШ
правильности      установленных    ■ »9ЯьвН1
норм. Конечно, эта схема работа- ■ ла не всегда. Правительство, на- ■ пуганное революцией, торопи- ■ лось избавиться от крестьянского ■ балласта, и, по словам В. Юфере-
ва,   исследования   приходилось В. И. Юферев.
проводить в спешке. Конечно,
столыпинская реформа не разрешила аграрного кризиса, хотя принесла значительную пользу в освоении Сибири. Но все познается в сравнении. Вспомним, как после революции тысячи людей перебрасывались с места на место в бараки, землянки, палатки, вагончики, с какой легкостью начальники во френчах и в пиджаках обрекали молодежь на годы и десятилетия беспросветного существования в ужасных условиях, отгораживаясь от этой правды мифами об экономической выгоде «для всех», А вспомнив об этом, мы будем гораздо осторожнее в своих оценках прогрессивного и реакционного.
Карьера Вячеслава Ивановича складывалась удачно. В 1912 г. его пригласили в Петербург в Департамент земледелия. К 1917 г. он уже был заведующим хлопковым отделом, чиновником и ученым с большим практическим опытом, тремя орденами, молодой женой и квартирой в столице. Он занимал прочное положение в той государственной машине, которая подлежала уничтожению в ходе пролетарской революции.
Но романтические мечты многих поколений революционеров при столкновении с действительной потребностью руководить огромным государством значительно видоизменились. В ходе революции и гражданской войны бюрократический аппарат не только не был устранен, но значительно разросся. Если в 1913 г. на одного служащего приходилось 15 рабочих, то в 1920 г.— семь. Часть нового аппарата состояла из бывших работников царских учреждений, которые осуществляли функции хозяйственного управления и контроля. Без специалистов нельзя было управлять страной, в которой национализиг"—" производства. Большевистское руководство э-
ное достаточно грамотными людьми, прекрасно о---------- ---      .
лозунгах социализм не построишь. Но то, что было понятно В. И. Ленину, Л. Д. Троцкому, А. В. Луначарскому и некоторым другим лидерам, отнюдь не всегда было понятно значительному слою партийных деятелей, еще живших по законам подпольной работы. Деятельность советского государственного аппарата налаживалась с большим трудом. Революционеры неохотно шли в столоначальники, а если шли, то, не имея опыта и знаний, вынуждены были полагаться на чутье и здравый смысл
175

(шаткая опора для руководителя). Своим же подчиненным, «пропитанным буржуазными знаниями и предрассудками», они доверяли мало. И пошло по России гулять презрительное слово «буржуазные спецы», надолго дискредитировавшее подлинные знания.
В первые месяцы после революции В. Юферев, как и многие его сослуживцы, устроился в так называемый комиссариат коммун Северной области. Но это учреждение ничем фактически не занималось, оказалось никому не нужным. Через некоторое время возникла другая организация — Иртур (Управление ирригационными работами в туркестанском крае). Вячеслав Иванович перешел туда и должен был с женой выехать в Среднюю Азию. В Питере и Москве были сформированы два эшелона, забитые чиновниками, их семьями и домашним скарбом. С большим трудом они добрались до Самары, где и провели зиму 1918 г. Местные власти вообразили, будто все эти люди едут «продаваться» англичанам и, недолго думая, арестовали служащих. Потребовалось личное вмешательство В. И. Ленина, чтобы прекратить дело.
Наконец после долгих мытарств, в 1921 г. В. Юферев был рекомендован на должность члена правления Главного хлопкового комитета при ВСНХ в Москве. Это была уже солидная организация, работавшая на восстановление хозяйства. Весной 1922 г. вместе с руководителем комитета большевиком И. Е. Любимовым Вячеслав Иванович выехал в Среднюю Азию, а затем в Закавказье для обследования хлопковых районов. Посевы хлопка за годы войны катастрофически сократились, поскольку местное население вынуждено было сеять зерновые, чтобы не умереть с голода Поэтому вначале пришлось налаживать снабжение населения продуктами, организовывать продовольственные склады и только потом переходить к расширению посевов.
Хлопковый комитет, как все органы того времени, четко делился на большевистское руководство и беспартийных исполнителей. Установка на сохранение командных высот за большевиками зачастую приводила к тому, что во главе тех или иных учреждений оказывались люди некомпетентные, карьеристы. А это, в свою очередь, наряду с внутрипартийной борьбой, вело к нестабильности политического курса Из пяти руководителей комитета, сменившихся за 8 лет, по мнению В. Юферева только двое соответствовали занимаемой должности. Члены правления, ничего не знавшие о хлопке и хлопковых делах, редко появлялись на службе и в основном занимались административными вопросами Таким образом, фактическими организаторами работы комитета оказывались начальники отделов, выдвинувшиеся из старых специалистов.
В 20-е годы опыт и знания В. Юферева получили наибольшее применение. Под его руководством был разработан перспективный план развития хлопководства, утвержденный ВСНХ и Госпланом СССР. Вячеслав Иванович был доцентом в институте народного хозяйства им. Г. В. Плеханова, а затем профессором Тимирязевской сельскохозяйственной академии, написал ряд научных трудов. В 1925 г. В. Юферев побывал с научными экспедициями в Персии, а в 1929 г.— в США. Но тут его, как и многих других советских людей, постиг тяжелый и несправедливый удар. Уже с конца 20-х годов после разгрома «новой оппозиции» усилившаяся сталинская клика сделала ставку на тоталитарные методы управления. Наряду с коллективизацией разворачивалась вакханалия чисток государственного аппарата Изгонялись профессора и чиновники, уже давно доказавшие свою готовность сотрудничать с новой властью и принесшие большую пользу в послевоенном возрождении страны. Чистки производились «законно», в присутствии рабочих делегаций с заводов. Народ становился судьей в деле с подтасованными фактами.
В 1930 г. В. Юферева «вычистили» из комитета а 10 октября арестовали. В одну из комнат его квартиры вселили нуждающегося сотрудника ГПУ. Бутырка в это время уже наполнилась непривычным контингентом — служащими, врачами, артистами и т. п. В камерах была страшная теснота Через некоторое время Вячеслава Ивановича переправили в Ташкент. «Время от времени по камерам ходила летучая бригада из комсомольцев для производства обысков». Вскоре ему и еще семи мужчинам объявили приговор: Юфереву и Никольскому — вышка Курбатову,
176

Мауеру, Григорьеву, Шадрину, Кнопфу, Филатову — срок от 5 до 10 лет (все аграрники, за исключением Филатова — лесника). Расстрел заменили 10 годами, и Юферев оказался в Ташкентском лагере.
В этот раз ему удалось освободиться досрочно, после чего он несколько лет жил в Средней Азии на поселении — работал в Казахском хлопковом комитете, в совхозе агрономом, преподавал в Чимкентском сельхозинституте.
Новый арест последовал в трагическом 1937 году — и вот еще один червонец по приговору тройки, который на сей раз пришлось разматывать от звонка до звонка.
Местом заключения был определен Каске лене кий лагерь в 20 км от г. Илийска. Чиновников поместили «с удобством», в отдельную камеру. Каскеленский лагерь «специализировался» по сельскому хозяйству. Сеяли пшеницу, овес, ячмень, кукурузу, сажали овощи. Имелся свои штат агрономов и плановиков из заключенных. Не в этих ли своеобразных сталинских «колхозах» нашел свое логическое завершение идеал «казарменного социализма»? В. Юферев, человек уже преклонного возраста, как раз был назначен плановиком. К нему стекалась значительная информация по целому ряду близлежащих зон. Поэтому его воспоминания об организации лагерного хозяйства и труде заключенных могут быть приравнены к документальным свидетельствам.
В 1947 г. В. кЬферева освободили. Он нашел себе работу недалеко от места заключения на опытном поле. Печальную картину представляла собой организация, на которой отразились последствия всех социальных экспериментов, произведенных над Россией. Никчемные полуграмотные работники пытались получить на клочке земли два урожая картошки в год. Никакой отчетности не вели, никакого оборудования не было. Руководству эта точка нужна была для демонстрации своей обширной деятельности, а качество работ, кажется, никого уже не интересовало.
В 1950 г. Вячеслав Иванович вышел на пенсию и уехал в свой родной город. Позади были 17 лет гонений и тот, самый главный... год или день? — когда образовался гигантский разлом между прошлым и будущим, в который обрушились миллионы судеб как мусор, как строительный материал...
Вячеслав Иванович Юферев оставил рукопись воспоминаний, отрывки из которой предлагаем читателю.
И. ЛИХОМАНОВ.
...Осенью 1930 г. я был с треском «вычищен» из государственного аппарата и остался без места и содержания.
При чистке присутствовало несколько рабочих с какой-то мануфактуры. Это был как бы основной фон картины. _ Они не выступали, очевидно, по причине полного незнакомства с вопросом, но по физиономиям было видно, что, получив надлежащую накачку, они настроены против меня. Мне были предъявлены самые вздорные обвинения. Моя девятилетняя работа по восстановлению хлопководства совершенно не была принята во внимание. Вопрос ясен — я должен быть сметен с пути.
/.../ Арестован я был 10 октября 1930 г. Как обычно, сотрудники ГПУ приехали ночью, произвели обыск, взяли мою записную книжку, где я записывал мои впечатления от заграничной поездки. Опечатали кабинет, где стояло не-
177

сколько шкафов с книгами, чтобы передать его для жительства одному из сотрудников ГПУ. Меня же увезли в Бутырскую тюрьму.   /
Хотя из предшествовавших обстоятельств уже было ясно, что меня ожидают дальнейшие неприятности, и я ждал ареста, но переживать его как мне, так в особенности и моей семье, было чрезвычайно тяжело. Вся жизнь перевертывалась. Теперь жена должна была взвалить на свои плечи все тяготы по добыванию средств к жизни и по воспитанию сына.
Бутырская тюрьма. Какое это мрачное здание! Ряд железных лестниц и переходов в огромном помещении соединяют камеры, расположенные в разных этажах. Когда, по рассказам, в дореволюционное время провожали политических заключенных в ссылку, на эти лестницы и переходы собирались остающиеся с букетами цветов. Были же такие времена! Что теперь от всего этого осталось?
Ввели меня в камеру, служившую прежде одиночкой. Сейчас в этой камере меня встретили трое заключенных, да потом принесли еще и мою койку. Один из них оказался крупным специалистом по животноводству, он получил заграничную командировку и собирался уже сесть в поезд, но вместо этого попал в Бутырку. Конечно, ко мне обратились с вопросами, как на воле? Я сообщил, что только что закончился суд над текстильщиками, и несколько человек были приговорены к расстрелу. Мое сообщение произвело самое удручающее впечатление на узников. Они решили, что эта же участь ожидает и их. Было очень тяжело.
День разбивался выводами в уборную, завтраками, обедами. Бывало, ждешь не дождешься, когда поведут оправляться. Хотя в камере и стояла параша, но пользоваться ею не хотелось, чтобы не заражать воздуха. Сначала знакомились друг с другом, разговаривали, а потом брали из тюремной библиотеки книги, и кто-нибудь читал вслух. Помню, читали «В лесах» и «На горах» Мельникова-Пе-черского. /.../
Долгое время меня не вызывали на допрос. Наконец, как-то* ночью позвали к следователю. Собственно, допросе как такового не было, а следователь в пространной речи убеждал меня не запираться и, не затягивая дела, признаться в своих преступлениях. Откуда же я знал, какие у меня преступления?
Через некоторое время меня почему-то перевели в другую такую же одиночную камеру. Тут я встретил двух сидельцев. Один из них оказался племянником артиста Ста
178

ниславского, врач-прозектор Алексеев. Другой молодой человек мне не запомнился. С Алексеевым мы подолгу разговаривали. Он вращался в кругу артистов, был знаком со многими художниками. Рассказывал много про Станиславского. /.../
/.../ Когда водили нас в уборную, то подолгу держали там взаперти. В это время Алексеев вытаскивал из мусорного ящика и других злачных мест обрывки газет, тщательно, не брезгуя, отмывал их от нечистот, а затем в камере эти газетные клочки с жадностью прочитывались. Иногда сведения попадались весьма интересные.
/.../ Затем меня перевели в общую камеру. Одновре^ менно привели еще несколько человек. В камере было полно народу, и нас с трудом втиснули в дверь и потом дверью же еще и прижали. На первое время пришлось устроиться тут же у" двери рядом с парашей, так что моча чуть не подтекала под мою постель, разостланную, конечно, на полу. Лишь через несколько дней мне удалось перебраться на середину камеры. Население в ней достигало примерно 70-ти человек при нормальной вместительности в 25 человек. Располагались частью на нарах, которые были настланы вдоль длинных стен. Остальные заключенные на ночь устраивались в проходе на полу. На полу было тоже так тесно, что часть заключенных подлезала под нары, снаружи выглядывала только голова. Некоторые так долго были в камере и так здесь обжились, что один, например, обзавелся в углу целой слесарной мастерской и с самого утра все что-то сверлил, обтачивал.
У обитателей камеры было много вшей, и обычно после обеда мы стаскивали нижнее белье и из складок начинали извлекать этих насекомых.
Кормили плохо, давали только нечто среднее между супом и кашей. С утра каждому выдавали порцию хлеба в 800 граммов. Этот-то хлеб и спасал. /.../ Сильно поддерживали меня передачи, которые довольно часто приносила мне жена. Но переписка с ней не разрешалась. Она заваливала меня бельем, булками. Это чрезвычайно обременяло меня, так как на продукты жене приходилось тратить много денег. Обо всем этом нужно было бы написать ей, но писать запрещали.
Окна камеры выходили во двор. С основания тюрьмы они ничем не ограждались и можно было видеть заключенных, которых выводили на прогулку. Но вес в жизни усовершенствуется. То ,что было допустимо до революции, оказалось совершенно неприемлемым после нее. Усовер
179

шенствование применили и здесь. В один прекрасный день, который всем заключенным совсем не показался прекрасным, к окнам снаружи прикрепили деревянные колпаки. Они напрочь перекрыли обзор и позволяли видеть только кусочек неба.
/.../ По вечерам, когда заканчивались все процедуры — чай, обед, хождение в уборную и на прогулку, — почти всегда начинались рассказы. Вспоминали события из своей жизни, читали стихи, а иногда и пели вполголоса —г громко петь не разрешалось. /.../
В каждой общей камере есть свой староста из заключенных. Если приводят партию арестованных в свободную еще камеру, они первым делом выбирают старосту из наиболее заслуживающих доверие и уважение. Староста выбирается для сношения с надзирателями, для закупки продуктов, если при тюрьме имеется ларек. Староста следит за порядком в камере, разбирает споры заключенных, в нужных случаях даже наказывает провинившихся, не доводя дела до начальства. Вообще староста облекается заключенными довольно большой властью. Анархия в камере самими заключенными не допускается. Другое дело в камерах малолетних — обычно воришек. Там царит полная анархия. Каждый делает, что хочет. /.../ В нашей камере старостой был татарин, по-видимому, из торговцев. Все относились к нему с почтением, и он действительно заслуживал этого. /.../
Часто поздно вечером или глухой ночью дверь с грохотом отворялась, и надзиратель вызывал на допрос. Если надзиратель называет фамилию и говорит: «Соберитесь с вещами», — это означает перевод в другую камеру и чрезвычайно редко на волю. Если вызов гласит: «Соберитесь с вещами по городу», — то это значит, что заключенного переводят в центральную тюрьму при ГПУ на Лубянку. Тогда у вызываемого уходит душа в пятки. Перевод в центральную тюрьму — это начало длительных допросов с различными способами «уговаривания» сознаться в несоде-янных преступлениях. А способы эти бывали различны — лишение сна, сидение на ребре доски, длительное стояние на ногах, пребывание в жарких камерах, накаливаемых калориферами, удары в грудь и другие.
Сидеть с двумя-тремя компаниями в одиночной камере физически легче. Но морально лучше быть в общей камере, где много народу. Здесь находятся люди, с которыми интересно поговорить,и вообще пребывание на людях как-то бодрит, не дает падать духом. А бодрость духа для узни
180

No comments:

Post a Comment