Sunday, June 29, 2014

9 Возвращение памяти Историко-публицистический альманах Выпуск 1


Шугаев тем временем раскрыл учебник:
— Ну-ка, давай на память, Бочаров.
И Доцент начал. Он говорил спокойно, внятно, округляя слова, с усмешкой смотря, как водит Лева пальцем по тексту.
Убедившись, что доцент не соврал, Лева довольно улыбнулся:
— Очень хорошо. Вы будете читать заключенным лекции. Вернее,— начальник хлопнул по учебнику широкой ладонью,— пересказывать вот это, раздел за разделом, главу за главой, без отсебятины. Просто, доходчиво и ясно. Каждое воскресенье с утра и до отбоя.
Наступила пауза. Доцент несколько секунд изумленно смотрел на начальника.
— Но... простите. Какие же это лекции? Это же штамп, я не робот, не попугай. Могут быть вопросы, потребуются разъяснения.
Лева нахмурился снова:
— Никаких вопросов, никаких разъяснений. Ваше дело доходчиво донести массе основные положения учения товарища Сталина. И только. А дай вам волю свободного чтения лекций — где гарантия, что вы не извратите это учение? А вас проверить мы не сможем — у меня и моих офицеров слабоваты знания. Вам зачем было выучивать текст учебника, а?
Бочаров задумался, заерзал на стуле, но затем, глядя сквозь очки на Леву, откровенно сказал:
— Для страховки. Без этого,— он кивнул очками на учебник,— невозможно было изучение и преподавание предмета.
— То-то оно! Вот и я себя страхую,— засмеялся начальник.
— Но ведь4 любой ваш подчиненный может читать текст. f
Опять Лева нахмурился:
— Хватит! Текст читать можно по-разному. Но так, как прочтешь его ты,— никто не прочтет. Итак, Бочаров, мы договорились?       I
Перед глазами Доцента вдруг всплыли дубленые лица конвоиров, оскаленные клыки овчарок, сугробы снега, угрюмые сосны и длинная фигура Черного...
И Доцент, еще раз посмотрев на Леву, ответил:
— Хорошо, гражданин начальник.
241

После этого разговора судьба Доцента изменилась, как по мановению волшебной палочки. Он был переведен в барак к придуркам, включен в список отдельного питания. Ему выдали все новое — костюм из хэбэ, гимнастерку и ботинки. Спал он теперь на желеа(ной койке с ватным матрацем, спал сколько хотел.
Свои лекции он начал с первого барака, а в каждом бараке размещалось несколько бригад. На первую лекцию пришел Лева. Зэков согнали к передним нарам, ближе к дверям. Они, кто в чем, расселись на передних нарах, прямо на полу. В их гущу зашло несколько надзирателей. Для порядка. Ближе к дверям сидели два офицера. Один — с учебником.
Доцент начал лекцию неуверенно, но потом вошел во вкус Он ходил возле нар, размахивал руками, сверкал очками и говорил, говорил, стараясь придать своей речи больше выразительности.
Лева следил за ним, следил и офицер, сверяя слова Доцента с текстом учебника. Изумленно следили за ним и зэки, вертя стрижеными башками, ничего, в большинстве своем, не понимая. Их поразило то, что Доцент чешет по-черному, наизусть. Но по мере того, как тот говорил, а время шло, в толпе возник недовольный шумок, перерастающий постепенно в возмущение.
— Шестерка!
— Животное!
— Лапшу вешаешь!
— Завязывай, черт!
Поднялись надзиратели, поднялись офицеры, поднялся Лева.
— Молчать! Я вас научу, как относиться к занятиям! Надзиратели вытолкнули вперед троих, в белье, босых. Лева коротко и жестко сказал:
— По трое суток шизо. Пусть подумают на досуге.
Его возненавидела вся зона. Особенно уголовники. Политические его понимали, понимали, что Бочарову некуда было деться, ему надо было сохранить свою жизнь, ибо в тайге он рано или поздно погиб бы...
Как это так! Единственный день у зэков свободный — воскресенье. Можно покайфовать, отдохнуть, переброситься в стиры, поговорить о воле, жратве, позаниматься мужеложством, а тут тебе — Доцент.
А он продолжал заниматься своим делом. Шли недели, месяцы. Наступила весна. Доцент раздобрел: лицо его ста
242

ло полным и розовым, очки блестели. Ему только не хватало манишки и галстука. Слыша постоянные угрозы и чувствуя опасность, он сказал об этом Леве. И теперь надзиратели сопровождали его всюду. Даже ночами заходили в барак проверять его особу. Все это вызывало еще большую злобу уголовников. В то же время у Доцента начала, как здесь выражались, ехать крыша. Он заговаривался, подолгу задумывался, а при разговоре часто вздрагивал. Ночами он метался на койке и кричал цитатами, известными ему одному. Его сосед по бараку, бухгалтер продстола, а в прошлом подполковник интендантской службы, Мишин, как-то сказал Доценту:
— Вы, Евгений Павлович, зря за это дело взялись. Святое учение втаптываете в грязь, опошляете. Нехорошо...
Бочаров развел руками:
— А что мне делать, по-вашему? Погибнуть?
— Да. Если у вас есть партийная совесть и честь!.. Доцент ехидно улыбнулся:
— Громкие слова! Хорошо так рассуждать с вашей колокольни. Вы здесь продовольственный король. А вот если б на лесоповал, в снег, под лучок! Как бы вы запели?
Мишин сердито ответил:
— Ренегат вы, Бочаров, и подхалим.
Он, да и все придурки барака тоже недолюбливали Доцента: он им читал свои лекции, и не только по воскресеньям.
Карьера Доцента кончилась, когда над зоной, над тайгой, вовсю бушевал агфель.
Его нашли мертвым в сортире: голова была проломлена, а полное лицо залито кровью. Рядом, в дерьме, торчали очки Доцента. Целехонькие. / ноября 1968 г.
Чертова дюжина
Мы стоим у вахты и ждем. Нас тринадцать человек, пригнанных сюда надзирателями из разных бараков, и поэтому мало кто знает друг друга. Сегодня мы не вышли на работу в зону оцепления и сейчас думаем, кто нас погонит туда доводом.
Мы стоим серой невзрачной кучкой, почти не переговариваемся, равнодушные ко всему, и ждем. Единственное, чего нам хочется,— это жрать. Но жратва будет вечером,
243

когда в зону войдут рабочие бригады. Одним словом, мы — отказчики, а с таковыми здесь поступают сурово. А я думаю, что если нас погонят в оцепление, то я едва ли дойду. Лучше откажусь, пусть делают что хотят. Разве я пройду шесть верст до зоны? Конечно же нет, ведь во мне нет и пятидесяти кило. Так думают, наверное, все отказчики. Но мы хорошо знаем, что БУР* и шизо забиты до отказа и едва ли нас туда впихают...
Я обвожу взглядом лица зэков. Это уже форменные доходяги, худые, бледные лица с синевой под глазами, тусклый взгляд безразличных глаз. Одеты во что попало, но все старь — грязное и рваное. Кто в майке, кто-в лагерной нижней рубахе, кто в саржевой куртке, а кто в телаге**, несмотря на июньскую теплынь. Мы переступаем лаптями и ждем.
Наконец на крыльце вахты появляется дежурный надзиратель Логинов. Он высок, худ и черноглаз. В руках у него связка ключей. Он помахивает ею и клюни блестят на солнце.
Логинов произносит лениво и равнодушно:
— А ну давай, братва, по одному на вахту...3а вахтой сразу строиться по два.
Мы понимаем, что он не открыл ворота только потому, что нас мало. Можно ведь и через вахту. Там, за зоной, нас, конечно, не ждет конвой. Мы нехотя, по одному, идем через вахту. Логинов нас считает. Прямо смех. Что нас считать-то? Мы ведь давно сосчитанные, нас считают целыми днями...
В коридоре вахты, за вертушкой, нас по одному быстро шмонает еще один надзиратель. Что у нас искать-то? Но таков устав, и этот его исполняет. И вот мы, выстроившись по два, стоим за вахтой. Никакого конвоя. Только стоит у загородки, отделяющей вахту от ворот, младший лейтенант охраны Родин. Мы его тоже знаем. Он мягко стелет, но на этой подстилке — жестко спать. Либеральный офицер. Он никогда не кричит, не свирепеет, не бьет. Он — большой выдумщик и любит шутку. Родин стоит стройный, при полной форме: гимнастерка, шикарные галифе темно-синего цвета и блестящие сапоги-джимми. На плечах — защитные погоны, на каждом по звездочке. Он в пилотке, лихо надетой набекрень. Словом, Родин — при форме. У ног его лежит Корнет — огромный пес, сверху почти со
244

вершенно черный, только подпалины на брюхе светлые. Этого Корнета мы тоже давно знаем. Он смотрит на нас внимательно и злобно.
Родин окидывает нас полуироническим взглядом. Толстые губы его изображают улыбку. Лицо полное, с рыжеватым пушком, волос из-под пилотки виден рыжеватый, а глаза бесцветные, как у немца, с белесыми ресницами.
Распяливая толстые губы теперь уже в настоящую улыбку, он восклицает:
— Ну и контингент, беспризорники какие-то! Чучела гороховые! — Родин смеется, поправляя ремень портупеи, и кобура с пистолетом шевелится. Потом он поворачивает башку к собаке:
— Корнет, встать. Пойдем учить уму-разуму эту шантрапу. Вперед, чертова дюжина!
Родин и Корнет идут впереди. Собака без поводка — у ноги хозяина. Мы плетемся сзади, глядя на широкую спину младшего лейтенанта. Сворачиваем налево и идем широкой тропой, заросшей по боковинам травой-муравой, в гору. Теперь мы видим сверху домики вольнонаемного поселка, за ним веселую, извилистую речку Вильву; легкий ветерок доносит до нас из поселковой пекарни запах свежего хлеба, от чего начинает кружиться голова. До чего же прекрасен этот запах!
Наконец я понял, что Родин ведет нас к лагерной конюшне. Чистить конюшню можно, это не лесоповал...Даже можно кое-чем поживиться от лошадок. Мы останавливаемся около конского двора. За изгородью расположено несколько рубленых конюшен и зеленый домик старшего конюха, бишь заведующего конюшнями.
Родин зычно кричит:
— Ефим!
Из домика выходит мужик в пестрой ситцевой рубахе, с реденькой бородкой. Узнав Родина, спешит.
— Чего вам, гражданин начальник?
— Мне бочка, Ефим, нужна, да чтоб целехонькая. Найдется?
— А как же.
В глазах Ефима удивление: зачем это бочка понадобилась начальнику? Но он идет к конюшням и вскоре возвращается, неся на горбу бочку.
— Пойдет? *
— Пойдет,— весело говорит Родин.
Ефим подневольный человек, хотя и бесконвойный, но все же он говорит:
245

— Она, гражданин Родин, на мне числится. Расписочку бы...
Родин улыбается:
— Все в порядке будет, Ефим. В случае чего — спишем. Это я тебе говорю. А расписки мне писать некогда.
Ефим понимает верно, что и он, и начальник делают неправильно, но возразить прямо старший конюх тоже не может. Поэтому он пожимает плечами и неуверенно говорит:
— Ваша воля...
Родин оборачивается к нам:
— Берите бочку и к Вильве.
Но как ее взять? Двоим бочку не унести, а если вчетвером, то тоже получается ерунда.
Видя нашу бестолковую суетню, он смеется:
— Да катите ее, черт возьми!
Волей-неволей наше построение смешивается, но Родин не возражает. Так рваной толпой мы катим бочку. Она под гору сама идет, скорее приходится придерживать. А Родин вместе с Корнетом сзади похохатывает. Про себя мы удивляемся: зачем нам эта бочка? На душе становится нехорошо: что еще этот Родин придумал.
Но вот мы подкатываем бочку к пожарке, которая расположена совсем недалеко от поселка. Здесь нам вручают каждому по ведру и нам становится кое-что понятным. Предстоит, значит, таскать воду. Но куда и зачем? В бочку? Но она слишком мала для тринадцати человек... В нее вольешь не более десяти ведер. Но здесь мы привыкли ко всему и нас вряд ли чем удивишь. Поочередно, передавая друг другу ведра, мы катим злополучную бочку к Вильве.
Вот и она — узкая, извилистая, сверкающая на солнце. Родин указывает нам, где поставить бочку. Это метрах в пятнадцати от воды. Потом он выстраивает нас и говорит, что проведет с нами краткую политбеседу. Шутник, язви его в душу... Корнет лежит в тени ивняка, хотя еще и не жарко. Смотрит за нами, не отрываясь.
Младший лейтенант говорит:
— Вы все виноваты — не вышли на работу. Значит, вы не хотите выполнять государственный план. Сову видно по полету и вас тоже видно. Не работать — грех и вред здоровью, друзья мои. Короче, вы нарушили лагерный режим и должны нести наказание. Вы должны,— он указал пальцем на бочку,— наполнить ее во что бы то ни стало...
Он усмехнулся, обвел нас взором и продолжал:
246

— Работать будете как обычно, нормально, но темнить я никому не позволю. Мой Корнет может все же вырвать из вашего тощего зада кусок мяса...Перерыв через каждый час по пятнадцать минут. С тринадцати ноль-ноль по четырнадцать ноль-ноль — обед. А теперь одну минутку...
Родин расстегнул кобуру, вынул пистолет и, подойдя близко к бочке, начал стрелять. Летели мелкие щепки; пули, пробивая бочку, поднимали фонтанчики в светлой воде Вильвы.
Мы тихо и покорно смотрели на это безобразие.
— А теперь снимайте обувь, загибайте штаны и вперед, господа заключенные,— весело скомандовал он, направляясь под куст к Корнету.
Мы быстро сбросили с ног портянки и лапти. Завернув штаны, принялись за работу. Родин разлегся под ивняком. Он снял сапоги, расстелил портянки на траве и протянул потные, прелые ступни Корнету. Тот, повизгивая от удовольствия, начал жадно лизать пальцы своего хозяина. А Родин щурился от удовольствия и поглядывал на нас.
Сразу же у нас ничего не получилось: никто не мог донести полного ведра до бочки. Некоторые падали, проливали воду и снова лезли в Вильву. Я, вцепившись обеими руками в дужку, едва донес ведро до бочки, но поднять и вылить не смог. Мне помогли. Мы начали по двое таскать одно ведро, зачерпывая по полведра. Это заметил Родин и, поднявшись, босиком подошел к нам:
— Темните, мальчики? Филоните? Не-е-е-хо-о-ро-о-шо-о,— нараспев протянул он.
Один из зэков, сидящий около полного ведра, слабо
взмолился:
— Гражданин начальник, сил нет никаких. Разрешите хоть по полведра...А?
Родин подошел к бочке, из которой били струи воды, заглянул в нее и горестно вздохнул:
— Мда-а-а, только половина...
Видимо поняв, что зрелище не будет так красочно выглядеть, как бы он хотел, наш мучитель милосердно произнес:
— Хорошо. Таскайте хоть по полведра, но не меньше. Кто нарушит, того поставлю до отбоя под вышку или он попробует клыки Корнета. Давай!..
Потом мы сидели пятнадцать минут обессиленные на песке под лучами уже палящего солнца. Некоторые тихо ругались, с ненавистью глядя на Родина и его пса. Но
247

большинство, поникнув, молчали. Мой сосед, высокий, с рябоватым лицом, злобно сказал:
— Вот какая сука...Попался бы мне такой на фронте — враз бы прищил.
— На фронте нет таких и «бы» тебе здорово мешает,— тихо и устало ответил я,
В обед, которого и в помине не было, Родин великодушно разрешил нам искупаться. Мы скинули все свое шмотье и полезли в реку. Увидев нас голыми, Родин рассмеялся от души. Со стороны, вероятно, мы действительно были смешны: треугольники поджатых задов, выпяченные ребра и руки-плети. Но простит его бог...Он ведь самый образованный офицер в дивизионе охраны; он нас не трогает, а только заставляет всего лишь носить воду...
А вода эта в речке была прохладной и чистой. Я начал ее пить, и в моем пустом желудке она заиграла...Но мне было все же приятно. Потом лежали на песочке. Отогревались. Я думал о своем. Думал, что мне уже пора собираться в дорогу, в царство теней, что меня зовут к себе казненный в тридцать седьмом брат мой и замученный в лагере отец. Впереди было еще восемь лет срока... Разве я выдержу? Но ведь мне всего двадцать шесть. Жаль накидывать веревку на крестовину нар. Странно, но такие мысли приходят мне в голову уже не впервой. И тут я решил: завтра пойду на работу в оцепление и там отрублю себе четыре пальца левой руки. Стану инвалидом четвертой группы и буду копаться в жилой зоне. Но один, большой, палец я оставлю. На всякий случай...
Когда солнце потихоньку начало падать, Родин, посмотрев на свои кировские, объявил съем. Мы снова покатили свою бочку, но теперь уже в гору. Сил у нас почти не осталось, и мы часто спотыкались и падали; на лицах, теле и лохмотьях оседала пыль. А сзади слышался ласковый смех и скалил клыки Корнет.
У вахты нас тоже встретили смехом. Два надзирателя, стоя на крыльце и лузгая семечки, хохотали, указывая на нас пальцами:
— Вот дал им товарищ лейтенант! Вот дал!..
— Будут знать, где раки зимуют!
А мы стояли, безразличные ко всему. Нам скорее хотелось в зону через ворота и, слава богу, еще один день закончился...
18 апреля 1989 г. г. Омск.
248

Двое
В лагере на этого человека все смотрели с ненавистью и страхом. Он каждое утро обязательно присутствовал на разводе. Высокого роста, худощавый и сутулый, серым коршуном горбатился он в стороне от остального начальства, молча наблюдая, как из широких ворот лагерной зоны выводят заключенных, как их считают, отделяя четверку за четверкой, и как дает начальник конвоя предупреждение бригадам. У его ног всегда лежала, положив большую голову на лапы, овчарка по кличке Витязь — огромный черный пес со светлым брюхом, с щенячьего возраста натасканная на заключенных. Витязь пристально и настороженно смотрел желтоватыми глазами на людей, молчаливый, как и его хозяин. У оперуполномоченного лагпункта Красова было длинное, худое и всегда хмурое лицо, изрезанное глубокими морщинами. Никто, никогда не видел, чтобы он улыбался. Смотрел он всегда вприщур, словно ему было нелегко поднимать синеватые и тяжелые наплывы век. А если он и поднимал их, то глаза оперуполномо-ченнного были тусклы, будто подернуты оловянной пеленой, за которой не увидишь даже зрачков. Такие глаза бывают только у мраморных статуй, выставленных в музее.
Красова и его Витязя знали далеко окрест. Если случался в зоне побег, оперуполномоченный с собакой вместе, с опергруппой шел на поиски, хотя ему это делать было не обязательно. И от Витязя никто не уходил. Но то было полбеды. Дело в том, что Красов никогда не приводил пойманного живым. Такой уж у него был характер. По его приказанию окоченевший труп убитого клали на рогожу около ворот лагеря и бригады, проходя, видели сгустки крови на худом лице мертвеца от пулевых ранений, стриженые, торчком стоящие волосы и неподвижный, остекленевший взгляд мертвых глаз. Если начальник лагпункта или кто-нибудь из начальства спрашивал, почему был убит беглец, Красов коротко бросал:
— Пытался бежать.
Ему нравилось, что его все боялись и не любили. Даже приближенные. Зато никто не скажет, что на лагпункте был плохой порядок. Его послало сюда политуправление КОЛП*, навести должный порядок. И он навел его. За маленькое нарушение он бросал людей в изолятор и БУР, направлял в режимные бригады, отсылал на штрафные ко
249

мандировки. Если он появлялся в зоне, то заключенные боялись попадаться ему на глаза.
У* Красова была молодая жена, и жил он на краю поселка в срубленном заключенными новом доме. Таков был старший лейтенант, оперуполномоченный Красов.
И один только человек на всем лагпункте не боялся Красова. Таким человеком был Димка Бояркин. Родился и вырос Димка в Сибири, в дремучих тобольских урманах. Среднего роста, широкоплечий, крепко сбитый, он еще держался здесь, и лагерь не успел совершенно наложить на Димку свою тяжелую лапу. В быстрых светло-зеленых, как иртышская вода, Димкиных глазах редко можно было увидеть печальное, обреченное выражение, как у многих здесь, и даже в трудных лагерных условиях Бояркин, как выражался он сам, «не терял марки». И только он во всем лагере имел гитару, с которой не расставался никогда. Совершила та гитара с Димкой долгий путь, если считать дороги, исхоженные им этапами, и называл он ее любовно «подружкой». Была «подружка» неказиста на вид, с облупившимся лаком и многими надписями на своем теле. Но, несмотря на то, пела она под Димкиными пальцами великолепно, ибо владелец ее был мастером своего дела. Висела она всегда в холстяном чехле над нарами, и никто ее не трогал, даже не помышлял об этом, потому что Димкину игру любили все, да и хозяина тоже уважали. Даже тогда, когда арестованного Димку впервые пригнали на пересылку в Соликамск и заблатненные в бараке сняли с него хорошего сукна шинель и итальянские, снятые им на фронте с убитого офицера, бриджи, гитары он не отдал. Стоя в одних трусах в темном углу барака, где его раздевали, и, прижимая «подружку» к груди, он чуть не плача сказал:
— На хрена она вам, голуби. Играть вы едва ли умеете, а продать — кто за нее что даст. Заберите все, а ее оставьте.
Видя такое Димкино состояние, пожалели его и оставили гитару. Любой мотив Димка схватывал быстро, и голос у него был неплохой. Гитара в руках Димки пела, смеялась и грустила, как живая. Песен знал он множество, а за три года пребывания в неволе выучил Дийка много блатных, за что особенно его уважали воры. Даже Никола Лорд, вор в законе и бог на командировке, сказал:
— Хорошо играешь, фрайер.
Такая похвала вора — не шутка в лагере. С этих пор никто из шпаны к Димке не приставал и на его особу никто не покушался. Часто после ужина, по чьей-нибудь
250

просьбе или сам, взяв гитару и поджав по-воровски под себя ноги, садился Димка на нары и играл. Иногда, прищурив глаза, пел, и некоторые, не выдержав, подпевали ему. Особенно полюбились Димке некоторые блатные песни за то, что чувствовалось в них лицо правды, много такого, что он выстрадал сам.
Ночами, просыпаясь и уставившись глазами в закопченный потолок, Димка вспоминал волю, свою недолгую еще жизнь. Он искал выхода из создавшегося положения и не находил. Ему казался вечностью оставшийся семилетний срок, и он понимал, что едва ли доживет эти семь лет. Постепенно он все больше и больше приходил к выводу, что выход один — бежать. Бежал же он в сорок третьем из немецкого плена. Тогда, забравшись в пустой ящик из-под хлеба, чудом оказался вывезенным за черту концлагеря. Да только на следствии он этого не мог доказать. Зато следователь хорошо знал, что в плен-то он сдался. Да, Димка Бояркин и не отрицал, что, будучи помкомвзвода полковой разведки, он вместе с полком летом сорок второго, отрезанный и окруженный гитлеровцами в районе Изюмова, раненный в ногу, с пустым автоматным диском, поднял руки. Ему в последний момент так захотелось жить. И он не один сдался, а тысячи, успокаивал он потом себя. После бегства из плена, в сорок четвертом, он снова воевал и получил второй орден Красной Звезды за то, что спас штаб дивизии, уничтожив огнем трофейной автоматической пушки почти полностью роту гитлеровцев и броневик, прорвавшихся в наш тыл. Но никакие заслуги не помогли. Уже в конце войны, на территории Германии, Димку арестовала контрразведка «Смерш». Было ему тогда двадцать три года и первая звездочка замерцала на его погонах.
В лагере он работал на общих работах. В бригаде грузчиков,— в оцеплении багром катал на вагоны лес. Это была адская, тяжелая работа. Представьте: двое людей, воткнув в торцы полутонного бревна острия своих багров, упираясь, катят его на пятый или шестой ряд. Он был настоящим работягой и понимал, что, если не будешь работать,— погибнешь. Начальство было хорошего мнения о Бояркине, за исключением оперуполномоченного старшего лейтенанта Красова.
А все началось с того, что как-то раз зимой, перед отбоем, Красов зашел в барак вместе с нарядчиком. Дневальный закричал: «Встать!» — и побежал с рапортом к оперуполномоченному. Красов шел между нарами, и Димка, не отрываясь, смотрел на этого человека. Он подошел к боль
251

шой железной печи, на которой доходяги расставили банки с водой и баландой, некоторые сушили рыбьи кости и картофельные очистки. Поравнявшись с печкой, оперуполномоченный наклонился, поднял лежащую около печи шуровку и смахнул все это на пол.
— Чтоб я больше не видел этой гадости в бараке. Что, вам пайка не хватает?
Молча жались к нарам доходяги, грязные и оборванные. За спинами других кто-то зло выругался, и Красов повернул туда голову. В это время, соскочив с нар, к оперуполномоченному подошел Димка.
— Да, представьте, не хватает, гражданин начальник,— произнес он, глядя своими светлыми глазами прямо в лицо Красова,— а вы вот последнее у нас на пол сбросили.
Брови оперуполномоченного сошлись, а морщины резче обозначились на лице.
— Значит, и тебе не хватает. Что-то по тебе не видно, шустрый больно.
— Мне-то хватает. Вот так,— Димка чиркнул ладонью по горлу.— Мне, знаешь, что не хватает? Воли,— дерзко закончил он.
Никто из заключенных оперуполномоченного еще так на «ты» не называл.
— Воли, значит, захотел,— Красов повернулся к нарядчику.
— Фамилия?
— Бояркин, гражданин старший лейтенант.
— Статья?
— Пятьдесят восьмая.
— Понятно,— Красов тяжело, как бы с трудом совладав со своими веками, посмотрел на Димку.
— Горе-воин,— повысил он голос.— Ты и в армии разлагал дисциплину, из-за таких вот и гибли другие. Родину продавал, а теперь на волю хочешь?
Димкины глаза сузились, загорелись по-рысьи, затрепетали крылья ноздрей. Он до крови закусил губу.
— Но не стрелял безоружных, даже врагов,— почему-то хрипло ответил он, удерживая желание броситься на этого человека. И вдруг замолчал, поняв, что вот сейчас он может погубить себя. Как сквозь сон он услышал голос Красова:
— Сопляк.
После отбоя пришел надзиратель и увел Димку в изолятор. Лежа раздетый до белья на голых изоляторских на
252

pax, он рвал и метал, строя один за другим планы мести. Целую неделю потом Димка не мог толком ни спать, ни есть, ходил хмурый и молчаливый, забыв о гитаре.
* * *
Шла весна, последняя весна в Димкиной жизни. Солнце, пробивая лучами таежную хвою, плавило снег. Он темнел и оседал, скалился клыками по склонам оврагов и падей. Черные тяжелые валежины, освободившись от снега, лежали, пропитанные влагой, издавая тяжелый запах гнили и прели. Зацвели первые подснежники, и робко начал выпускать свои листики таежный клевер. В начале мая на вырубках и полянах, обильно освещаемые солнцем, зазвенели у берез первые молодые клейкие листья. Прошлогодние пеньки, еще сохранившие жизнь, выпускали зеленые побеги. Засуетился и птичий мир, неслышимый зимой: чаще стучали молотками дятлы, в таежных зарослях слышалось воркование лесного голубя, а на поляны огоньками выпархивали синицы.
За зиму Димка здорово отощал и сдал. На работе он уже не чувствовал былой упругости мышц. Какая-то слабость охватывала его ноги, когда он, напрягая силы, ногами и руками упирался в багор. И если бревно юзилось по лежке, он с трудом удерживал его. Тяжелая -работа при плохой кормежке делала свое дело: Димка постепенно слабел, «доходил», как здесь было принято выражаться. Его напарник Степан Павчук, выходец из Западной Украины, детина огромного роста, казалось бы, несгибаемый, уже дошел и лежал теперь опухший и никому не нужный на стационарной койке. Димку немного выручала гитара: блатные, видя Димкино состояние, подкладывали иногда хлеб, овсяную запеканку или миску баланды. Раньше такие дары Димка не принимал, не позволяло самолюбие, но теперь брал, махнув на все рукой. Он по-прежнему иногда, взяв гитару, играл. Но это случалось все реже и реже. И все-таки, будучи оптимистом, он не терял надежды вырваться на волю. Однако убежать не было никакой возможности. Сперва он думал, что при следовании на работу бросится на рывок прямо из строя бригады, но этот вариант был слишком рискованным. Наконец в его голову пришла блестящая идея. Димка не сомневался, что ему помогут товарищи. Иначе и не могло быть. Он постепенно начал посвящать в свой план некоторых, самых надежных грузчиков. Все шло гладко, и надо же было так случиться, что Димка
253

и старший лейтенант Красов снова сошлись на одной стежке. Как-то в июне, когда над тайгой стояли теплые и светлые ночи, а солнце, не успев опуститься, уже поднималось, в барак, где жил Димка, опять явился оперуполномоченный Красов. На этот раз он был под хмельком, бледнее, чем обычно, но и веселее, чем обычно. Говорили, что если Красов выпьет, то больше похож на человека.
Димка стоял возле нар с гитарой в руках, он только что играл. Красов сразу узнал его и, подойдя, дружелюбно сказал:
— Здорово, как тебя там, Бояркин, что ли. Помешал веселиться. Садись, продолжай.
Димка молчал и чувствовал, как кровь приливает к его лицу. Он не забыл того зимнего вечера.
— Ну, что же ты...
Если б даже его стали сейчас насильно заставлять играть, Димка бы не стал. Он заметил, как Никола Лорд, дернув щекой, мигнул ему: не вздумай, мол.
И Димка, спокойно положив гитару на нары, ответил, опять дерзко смотря своими зеленоватыми светлыми глазами в лицо оперуполномоченному:
— Нет.
— Сыграй, Бояркин, для меня.
— Для отдельных личностей не играю.
— А жаль. Сегодня у меня день рождения. Вот и пришел. Думаю: приглашу-ка я Бояркина к себе, пусть повеселит гостей. Может, пойдешь? Я тебе буду и конвоиром. А?
— Нет. Слишком много чести, гражданин оперуполномоченный.
Димка сказал это так, что получилось: много чести Красову.
— Брезгуешь, значит, Бояркин, мной. Смотри, только пожалеешь,— и Димка почувствовал в голосе опера скрытую угрозу.
Хмуро посмотрев в последний раз на Димку, Красов направился к дверям.
А через некоторое время надзиратель, сказав Димке, чтобы он прихватил гитару, повел его на вахту. За столом сидел Красов. Ворот гимнастерки был расстегнут, а пальцы правой руки нервно барабанили по столу — верный признак того, что оперуполномоченный не в духе. Возле стены на табуретках сидели двое охранников — широкоплечих, один к одному.
254

— Садись, Бояркин,— Красов кивнул на стоящую табуретку.— Уж очень хочется послушать тебя. Все говорят — виртуоз.
— Сесть сяду, а играть не буду тебе все одно,— чувствуя плохое, тихо проговорил Димка.
— Будешь. У меня не такие играли.
И тут Димка, чувствуя, что ему уже терять нечего, нагло улыбнулся и ответил, садясь на табуретку: —.Нет, для тебя не буду, гад. У охранников побледнели и вытянулись лица.
— А коли не будешь, значит, и гитара тебе не нужна. Красов подошел к Димке и вдруг сильным и ловким
движением вырвал гитару из его рук и, размахнувшись, ударил ею об стол. Раздался треск, и в последний раз жалобно запели струны. И тут Димка бросился на Красова, тот увернулся, и в то же время охранники кинулись на Димку, скрутили ему руки.
— Вот ты еще на что способен, щенок,— словно во сне услышал он слова оперуполномоченного.
Димка стоял, отвернувшись, невидящим взглядом смотрел в окно. Он не видел Красова, и слова опера едва касались его слуха.
— Я ведь боксер, Бояркин...
Подойдя вплотную к Димке, Красов сильно, снизу вверх ударил ему в живот, потом еще раз, потом в лицо. От страшной боли Димка сник, а изо рта на пол закапали капельки темной крови. И, прежде чем потерять сознание, он прохрипел:
— Считай себя мертвым, гад.
И в это время оперуполномоченный Красов улыбнулся. Да, человек, который никогда не улыбался, вдруг улыбнулся: слишком наивной и смешной показалась ему эта угроза парня, валявшегося теперь перед ним без сознания на полу.
Двое суток Бояркин отлеживался на нарах: болел низ живота, грудь и затекший левый глаз. Несмотря на такое состояние, его хотели гнать на работу, но за него горой встали все: и фрайера и блатные. Утром, когда работяги начали выходить на развод и нарядчик начал требовать того же и от Димки, Никола Лорд спокойно, но внушительно сказал:
— Отвали, паскуда. Не видишь, что ли, легавые человека уделали?
Нарядчик отошел, ничего не сказав, так как связываться с вором было бессмысленно и опасно.
255

За это время Димка все обдумал и взвесил, окончательно решив бежать. Все равно Красов его доконает.
Утро было по-июньски солнечным и ясным. Словно клочья ваты, плыли небольшие, редкие облака, цепляясь за верхушки деревьев. Димка оделся. Засунул в небольшой мешочек две больших пайки хлеба, кисет табака, припасенного заранее, и еще кое-какую снедь — слишком много нельзя было брать — и пошел на развод. На разводе было суетливо и шумно. Синие дымки самосада порхали над толпой: каждый перед выходом старался накуриться. Доходяги, оборванные и худые, клянчили бычки. Слышались ругань, смех и препирательства. Но все это сразу кончилось, когда зэки выходили за ворота — здесь уже вступали в силу другие законы — законы сильного. Выходя, бригады выстраивались, бригадиры получали инструмент из инструменталки и раздавали его. Конвой давал предупреждение: «Внимание, конвой делает предупреждение — при следовании на работу идти четверками, не растягиваться, не курить и не разговаривать, шаг в сторону считается побегом и конвой применяет оружие без предупреждения. Вперед!»
Бригада двигалась в тайгу, в зону оцепления. Как всегда, в стороне, со своим Витязем стоял оперуполномоченный Красов, такой же хмурый и молчаливый, как всегда. Димка прошел мимо в строю, исподлобья недобро взглянув на него.
Бригада грузчиков грузила лес в оцеплении на лесобир-же, посредине которой проходила узкоколейная дорога. По ней маленький паровозик проталкивал под погрузку несколько платформ. Каждую из них грузили в пять-шесть рядов бревнами различной толщины. Грузчики работали полуголые, в одних выпачканных смолою штанах, потные и усталые. На бирже пахло смолой и хвоей, штабеля леса громоздились с двух сторон узкоколейки. Два-три раза за смену на биржу приходил начальник оцепления и пересчитывал людей: отлучаться далеко от места работы было нельзя.
Сегодня Димка, да и все работали усерднее, чем когда-либо. Баланы* катились и катились вверх, ложась на еловые прокладки. Грузили первый состав — восемь платформ. Через час погрузка была закончена, оставалось погрузить одну платформу. И тут Димка, подойдя к Ваське Дубцу — их бригадиру, сказал:
— Пора, Васек.
256

— Давай, я отвлеку машиниста, а то, чего доброго, продаст. Скажи кому-нибудь, чтоб постоял на стреме. Шуруй...
Через несколько минут началась погрузка восьмого вагона. Его грузили березовым швырком. Димка был на платформе. Вокруг него быстро росли стены из поленьев. Он присел, и его заложили с головой, вбили стойки и скрепили их между собой проволокой. Платформа была нагружена по всем правилам — ни к чему не придерешься. Пришел машинист, который точил балясы у десятника, с Васькой Дубцом и десятник. Последний посмотрел на вагон, замерил. Все было шик шиком. Паровозик, выпустив белую струйку пара, коротко свистнул и поволок, набирая скорость, вагоны. Бригада уселась на перекур. На контрольно-пропускном пункте паровозик остановился и начальник оцепления, мельком осмотрев вагоны, велел двигаться. Опять раздался свисток и вагоны, постукивая, покатились из оцепления. Димка стоял на коленях в небольшом пространстве посредине платформы. Подождав с полчаса, он начал постепенно разбирать стенку: выталкивая и сбрасывая  поленья.  Наконец образовалась достаточная брешь, и Димка в телогрейке с топором за поясом, прихваченным на всякий случай, прыгнул на насыпь в тот момент, когда состав, замедлив ход, шел на подъем. Встал, отряхнулся и огляделся. Стуча, убегали прочь от него вагоны, белея торцами бревен. Вот их перестук замер вдали, кругом стояла ничем не нарушаемая тишина. Димка был свободен. Он это почувствовал сразу, хотя и понимал, что свобода эта была еще относительной. Что ожидало его впереди? Димка знал, что еще никто не мог с концами уйти из этого гиблого места. Он сразу же направился в тайгу, и, чем дальше он в нее входил, тем труднее становилось идти: под ногами хлюпало, чаще стали попадаться валежины и завалы из бурелома. И вдруг он вспомнил о Красове. Димка даже остановился и ощетинился весь, как собака, напавшая на след зверя. В нем заговорил инстинкт разведчика, как будто ему приказано достать языка. Он двинулся вперед, обдумывая созревший в голове план, полный мстительной злобы. Сердце толкало его на это, но здравый рассудок подсказывал: «Что ты делаешь, остановись». Пройдя несколько километров, Димка выбрал место посуше, забрался на огромный ствол ели, сваленный бурей, и лег, сделав себе роскошную постель из пихтовых лап.
Он знал, что его хватятся через час-два и еще часа два будут искать в оцеплении, думать и гадать, куда он девал
257

ся. И он знал, что к вечеру на поиски пойдут в разные стороны опергруппы. И с одной из них, конечно же, старший лейтенант Красов. При одном воспоминании о нем Димка зло выругался. Он решил запутать свои следы. Поднялся и снова пошел сквозь тайгу, навстречу неизвестному. Места эти он знал хорошо. За три года исходил Димка с бригадой окрест тайгу вдоль и поперек; рубили просеки, прокладывали лежневки, заготавливали дрова для зоны.
По его предположению, до лагеря было километров две-надцать-пятнадцать. Димка норовил идти краем болота, чтоб след его топила ржавая болотная жижа. Выйдя к таежной речке Вильве, прошел метров пятьсот по колено в воде. Вильва, образуя серьги и делая замысловатые петли, была похожа на лассо ковбоя, брошенное небрежно на землю. Она была очень узка, в некоторых местах всего несколько метров. Два раза Димка, привязав одежду поясом к голове, переплывал Вильву, держа свое единственное оружие — топор — в руке над водой. Устав, он, как зверь, залег в буреломе и заснул тревожным недолгим сном. Боясь, он не разжигал костра, трое суток провел в буреломе, вылезая лишь для того, чтобы набрать морошки и голубики, которой здесь было в изобилии. Димка был уверен, что запутал следы. И он их действительно запутал. Опергруппа наткнулась на поленья, выброшенные Димкой с платформы, и собаки взяли след. Взяли и все же потеряли. Даже знаменитый Витязь Красова ничего не мог поделать: мотал оперуполномоченного на поводке туда и сюда, а толку не было. Считая, что беглец ушел далеко, Красов распорядился прекратить поиски в окрестностях лагеря, оставив лишь секреты. О беглеце были оповещены все лагпункты всего Усольлага и доложено в Главное управление.
А Димка ждал. И, наконец, убедившись, что сейчас даже сам Пинкертон его не разыщет, светлой июньской ночью двинулся в лагерь.
А в лагере только и было разговоров, что о Димке. Втайне все желали ему успеха, хотя мало на это надеялись: тайга велика, а выход из нее один — смерть. Были такие беглецы, которые, поплутав по тайге недели две, возвращались к лагерю., обросшие, голодные — с повинной. И бригады, выходя из лагерных ворот, смотрели в сторону: не лежит ли Димкин труп на заветном месте или не стоит ли сам Димка, опустив голову, возле вахты. Но прошло трое суток, и никто этого не увидел. Димка исчез.
Тогда бывалый лагерник, рецидивист Никола Лорд изрек:
258

— Все, урки. Смылся фрайер, факт.
Такого же мнения были и товарищи по бригаде, и все. Еще бы! Хоть один из тысяч, но ушел, хоть один подышит всласть волей и пройдет свободно по земле.
Но Димкин след отыскался. К лагерю Димка вышел под утро. Прислонясь к дереву, оглядел все кругом. Откуда-то издалека разносилась лягушачья песня, ухал филин и бормотал в чаще лесной голубь. С востока длинной узкой полоской шел рассвет и бледным светом мерцали звезды. В молочно-сером тумане его вырисовывались вышки с часовыми и темная плотина забора с проволокой наверху. Лаяли сторожевые псы. Из глубины тайги тянуло утренним холодком. Вдали, словно пни, темнели домики вольнонаемного поселка. И Димка, обойдя лагерь кромкой тайги, двинулся к поселку. Он шел осторожно, кошачьей походкой, часто останавливаясь и прислушиваясь. Вот и знакомый овраг, заросший крапивой и репейником. Сюда обычно выбрасывали разный хлам и отбросы. Димка полез по его склону и выбрался наверх. Прямо перед ним, метрах в ста, темнел дом оперуполномоченного Красова. Димка точно знал, что Витязя в доме нет, он обычно оставался на псарне, и это придавало Димке больше уверенности. Беглец подошел к окну и смело постучал, отпрянув в сторону. В доме зажегся свет, раздалось шарканье шагов и женский голос спросил:
— Кто там?
— Дарья Ильинична, товарищу оперуполномоченйому срочная телефонограмма из управления. Секретная.
Он давно уже знал имя и отчество жены Красова, о красоте которой часто толковали зэки.
— Сейчас. Входите, а я его разбужу.
Звякнула щеколда, дверь распахнулась, и в тот же момент правая рука Димки намертво прижалась ко рту женщины. На мгновенье Димка растерялся. Что с ней делать? Если отпустить руку — закричит наверняка. Тогда он, прижав женщину головой к стенке, вполсилы ударил по ней обухом топора. Она сразу обмякла и, потеряв сознание, сползла на пол. Димка бросился в комнаты. Навстречу ему раздался голос Красова:
— Дарья, что ты там шумишь?..
Первое, что увидел Димка, влетев в комнату, была голова оперуполномоченного, редковолосая, с небольшой лысиной на макушке. Димка не знал, что Красов лыс, потому что никогда не видел его без головного убора. При виде беглеца с топором в руках лицо Красова вытянулось, губы
259

побелели, а глаза стали как у филина. Таких глаз у него еще никогда никто не видел.
— Ты-ы,— скорее прошептал, чем проговорил, Красов.
— Собственной персоной, как видите. Вы же меня приглашали.
Красов покосился в сторону, и Димка только сейчас заметил висевшую сбочь кровати на высоте человеческого роста портупею с кобурой. Неожиданно оперуполномоченный швырнул в Димку подушку, вскочил и бросился через сцинку кровати к кобуре, да так и повис на портупее: Димкин топор по самый обух вошел ему между лопаток. Стоял и смотрел Димка, как, корчась, сучит этот человек ногами по полу, и ни жалости, ни сострадания не было в его душе. Он, размахнувшись, еще раз ударил его по затылку обухом, после чего Красов дернулся и затих. Димка вытащил из кобуры пистолет и запасную обойму. Сунул за пазуху. Он знал, что у Красова должно быть еще оружие. И действительно, он нашел два подсумка с патронами и карабин, из которого Красов одинаково хорошо бил и лосей, и людей. Открыв буфет, он взял оттуда два круга колбасы и только тогда вспомнил о жене Красова. Димка бросился в сени, но там никого не было. Распахнул двери и почти сразу же услышал истошный женский крик:
— Караул! Убивают!
Увидел, как в одном, потом в другом доме засветились окна. Не раздумывая больше, бросился к темной стене тайги.
След был свежий и слишком небольшое расстояние отделяло Димку от преследователей. К полудню его настигли. Тогда он залег за валежину, загнал в казенчик патрон и улыбнулся, подумав: «Спета твоя песенка, Бояркин. Хватит, пожил». На фронте он всегда улыбался, когда попадал в тяжелое положение. Такой уж был у него характер. Может, смертный час свой чуял, а улыбался. С тыла его на время оберегал огромный завал бурелома. Впереди же была поляна, обыкновенная таежная поляна с кочками, с трухлявыми пнями, с торчащими между ними лезвиями грубой осоки-травы. Сперва он увидел серую, как волк, овчарку, спущенную на него с поводка. Она ощерила морду и, выбрасывая передние ноги, остервенело неслась на него. Он повел дулом карабина, на мгновенье замер и плавно нажал спуск. Простреленная насквозь собака крутанулась и замерла. Потом появились оперативники: один, второй, третий и еще и еще. Димка опять повел дулом, отыскав
260

мушкой голову человека, который шел быстро, пригнувшись, к нему, но не выстрелил.
«Зачем я буду их убивать. Это же русские, может, даже и земляки. Но живым вам меня не взяты Немцам сдался, а вам — прошу прощения»,— и он, бросив карабин, вынул из-за пазухи пистолет и выстрелил себе в голову.
Утром следующего дня на разводе заключенные молча проходили рядами по четыре мимо Димкиного трупа, угрюмо косясь на него, и печаль, и жалость таились в глазах у каждого. А Димка лежал на рогоже со спокойным окаменевшим лицом, вперив впадины мертвых глаз в синее-синее июньское небо.

ГЮНТЕР ТЮРК
Тюрк Гюнтср Густавович родился в Москве I января 1911 г. Отец Густав Адольфович работал врачом Кремлевской больницы. Известен как высокообразованный, интеллигентный человек. Погиб в 1937 г. на Со-
В 1928 г. Гюнтер окончил Московский электрофизический техникум. Его брат Густав Тюрк окончил астрономо-математичес-кий факультет Московского университета. Оба брата увлеклись идеями Л. Н. Толстого и в 1931 г. уехали в толстовскую коммуну «Жизнь и труд», где занимались сельскохозяйственным трудом и преподаванием в коммунарской школе.
В 1936 г. оба были репрессированы в Новокузнецке. Прошли Новокузнецкую, Томскую тюрьмы и Мариинские лагеря. В 1946 г. Гюнтер был освобожден и отправлен на 5 лет в ссылку в г. Бийск. В лагерях заработал чахотку, от которой умер 24 марта 1950 г.
Без остроты былой печали Спокоен, сумрачен и тих. Глаза давно уже устали Среди далеких и чужих.
Глядеть в былое бесполезно — Оно рассыпалось, как дым, Лицо любимое исчезло И стало призраком немым.
Сперва одно, потом другое, Старик отец, малютка дочь, Все незабвенное, родное Великая объемлет ночь.
262

И, повинуясь повеленью Судьбы веков, судьбы людей — Я тоже скоро стану тенью Среди оплаканных теней.
Гитя Т.
* * Ф
О, как судьба моя сурова! Трясиной рабства окружен — Я в ней тону: к чему мой стон? Живой в тюрьму я замурован.
Не плачь, рыдания напрасны. Напрасно слезы щеки жгут. Жена, ребенок, мирный труд — Все отнято, надежды гаснут.
Цветок любви и жизни юной, Так рано сорванный, поник. Моей тоски смертельный крик Рвет сердца трепетные струны.
Пусть так... пусть мне уже недолго На свете остается жить, Но я не раб всеобщей лжи, Я в жизни шел своей дорогой.
Не бойся смерти! Духом взвейся В лазурь, в сияющую высь. Там тучкой синей обернись И теплым дождичком пролейся!
Мильон сверкающих росинок Заблещет на лугу весной, Цветок распустится лесной В тени молоденьких осинок.
Не бойся! Вечный дух взовьется . Орлом в заоблачную высь. А с личной смертью примирись: Больное сердце разорвется.
263

Не плачь! Рыдания напрасны, Напрасно слезы щеки жгут, Страданья жуткие пройдут — Ведь все мы вечности подвластны...
Гитя Г.
* * *
Покоя нет — и не проси:
Его тебе не надо.
Ты слышишь, слышишь, на Руси
Какая канонада?
Рассеется гнилая мгла
С погибелью Вампира!
Ты слышишь, как кипит смола
В крови горящей мира?
Несокрушима жизни твердь Великого народа.
Ты слышишь, брошен жребий: Смерть Поправшая Свобода!
1937-1938 гг.
* * *
Когда ж ты прекратишь, тюремная рутина, Штыком своей тоски больную грудь пронзать? О память! О любовь! О светлые картины Счастливых прошлых дней, воскресните опять!
Любимое лицо, руки прикосновенье, И воля, и простор, и милый дом родной, Воскресните, молю, хотя бы на мгновенье, Чтоб позабыть мне этот холод погребной!
...И нынче, как вчера, и завтра, как сегодня, Тюремный долгий срок — один бесцельный день, Один кошмарный бред, безумный и бесплодный... И этой жизни зной смягчит лишь смерти тень.
264

Когда растают наши сроки — А каждый — айсберг иль торос,— Нас захлестнет волной в потоке Немых отчаяний и слез.
И захлебнутся в нем надежды Достичь причала светлых дней; Их унесет в простор безбрежный Валов и пенистых гребней.
Так пусть же будет то, что будет! Кто не страдал — тот не любил. А может быть, людей разбудит Тоска безвременных могил.
♦ * *
В мгновенья наших редких встреч, Во тьме неволи, Понятна глаз живая речь До слез, до боли.
Ты сердцем названый мне брат, И в ласке взора
Средь всех невзгод, средь всех утрат Нашлась опора. 1938 г
* * ♦
Я лег одиноко на край Дороги, чью тяжесть не снес. Мой старший товарищ, давай Простимся без жалоб и слез.
Иди так же бодро вперед, Осиль роковую межу, А я свое тело под гнет Безвестного камня сложу.
—38
265

Хоть страха в душе моей нет, Но дальше с тобой мне нельзя. Жене и родным и друзьям Снеси мой прощальный привет.
Прощай! Продолжайте свой путь. А я?, .я хочу отдохнуть.

Т. Руслов родился 19 ноября 1928 г. в г. Орше (Белоруссия) в учительской семье, до войны жил в Минске, который покинул вместе с родителями в ночь на 27 июня 1941 года, накануне за хвата его немцами, едва не попав к ним в окружение... Бомбы, эшелоны. Воронежская область, снова бомбы и эшелоны, Казахстан, башкирская глубинка, Уфа, Свердловск... Бездомный «эвакуированный», воспитанник воинской части, ученик школы ФЗО,   _
венной, фронтовик; контужен медаль за Прагу °£де" К"^°£М^Ж ГнГв^Ж^^
- Годному «"руководителей Партии и пРдаи™ль4™** ^""Й"™™говоБ держивают жена, ее РОДСтвенники,.сокурсники) ис;^р™ыи приговор: 19-58.8, 58.10, расстрел с заменой 25-ю годами лагерей и э ю годами П0Р^л1,пи& вагонзак, конвой с автоматами на б^-м ™ „ППЯОНИР неведомых женщин «несчастным арестантам». Красноярский „^1ныГлГерьХ, первой -^^^^^б^Л?^^^ каль - этим не спасешься, себя потеряешь, не оегаиi к V~
убьют». Первый опыт лагерного сопротивления: с^^,р^^Д??*
пшк, электрик. Стихи («Смерть шахтера» и др.), их обнаружение во вре М" ^BOSHHT Т^МГО^ не—й медпомощи, потеря
преступления» — 1961 г.).
267

Переезд в Пензу (1962 г.). НИИ управляющих и математических машин, столкновения с дирекцией по поводу неучастия в фальсифицированных выборах. Руководство яитобъединением при местном отделении Союза писателей. Знакомство с Б. Слуцким. Пристальный интерес КГБ. Переезд в Новосибирский академгородок (1968 г.), еще более пристальная опека со стороны КГБ, отказы в приеме на работу с прозрачными намеками на «обстоятельства». Институт экономики, отдел социальных проблем, статьи по тематике отдела, диссертация (кандидат географических наук), статьи по литературе, стихи. Знакомство и дружба с Б. Окуджавой, Л. Петрушевской.
Участие в редактировании и распространении Обращения к Президиуму Верховного Совета СССР о создании Мемориального комплекса в память о жертвах репрессий сталинизма, один из инициаторов организации общества «Мемориал» в Новосибирске, делегат учредительной конференции Всесоюзного общества «Мемориал», член его Правления. Заместитель председателя Координационного Совета Новосибирского общества «Мемориал».
Ты и я
Над тобою купол неба так высок. Надо мною — камеры грязный потолок.
Светят тебе солнце, звезды и луна. Мне лишь часового тень в окне видна.
Ты идешь, куда захочешь, куда ноги понесут.
Я тюремный узкий дворик вижу в сутки пять минут.
Ты идешь, куда захочешь? — Так-то так, да и не так.
Дни и ночи, дни и ночи маета и колгота —
Дети, стирка ли, стряпня,
В очереди толкотня,
Да работа, да забота...
Лета зной, зимы мороз,
Неохота ли, охота,
Можешь, нет ли — тянешь воз.
Но без зависти к тебе Думаю я с болью: Хоть в ярме, да не в тюрьме! Хоть ярмо — да воля!
Февраль 1953 г.
268

No comments:

Post a Comment