Sunday, June 29, 2014

7 Возвращение памяти Историко-публицистический альманах Выпуск 1


ков — это великое дело. Правда, в общих камерах иногда бывают встречи, которые сильно расстраивают и бьют по нервам. Например, встреча с человеком , у которого шрам на горле, свидетельствующий о том, что он пытался покончить с собой. А рассказы людей, бросавшихся с этой же целью с верхних этажей в пролеты лестниц, где в предупреждение смертных случаев внизу натягивались металлические сетки. Да мало ли каких ужасов приходилось там видеть и выслушивать!
Наконец, пробил и мой час — мне объявили, чтобы я собирался с вещами. Вывели и поместили в какую-то унылую комнату на нижнем этаже. Вскоре сюда же привели Шлосберга, сотрудника Главного хлопкового комитета при ВСНХ, владевшего до революции хлопкоочистительным заводом. Сидели вместе с ним долго, все строили догадки, что же с нами будет. В конце концов явились двое красноармейцев, вывели нас на двор, все четверо уселись на грузовую машину и поехали. Приехали на вокзал, только-только успели заскочить в вагон, как поезд тронулся. Освободили от пассажиров две лавочки, на одной уселись мы, заключенные, на другой — наша стража./.../
Выяснилось, что едем~ в Ташкент. По приезде туда нас поместили в тюрьму при местном отделении ГПУ, само собой понятно,в разные камеры.
Места заключения при ГПУ — это нового типа помещения, выработанные уже после революции. На описании их следует остановиться. Управления ГПУ помещались зачастую на центральных улицах, поэтому, чтобы скрыть камеры от взоров проходящей публики, их устраивали в подвалах управлений. Если стоишь в такой камере, то от головы до уровня земли остается еще промежуток не менее аршина или двух. Под самым потолком узкое окно, так что на улицу никак не выглянешь, не видны даже ноги прохожих, тем более что здание стоит не рядом с тротуаром, а отделено от него палисадником. Чтобы в камеры не проникала от земли сырость, стены подвала бетонированы. Отопление центральное. При надобности в одиночную камеру устанавливаются четыре койки, и, конечно, параши, умывальников нет, водят в общую уборную.
Вот в такую подземную келью поместили и меня. В ней я нашел уже двух жильцов — туркмена, чахоточного юношу, и узбека, школьного учителя. Туркмен был молчаливым человеком, а узбек все время возмущался, что его по делу привязали к людям, с которыми он даже не был знаком. Но, тем не менее, у него как истого партийца выры
181

вал ось иногда, что в привлечении его к ответственности он видит политически правильный шаг.
На питание в этот раз нельзя было пожаловаться. На обед нередко давали мясо, туркмен мясо не ел, поэтому мне попадала двойная порция. В дороге на копченой рыбе я сильно отощал и тут имел возможность восстановить свои силы./.../
В первую же ночь после приезда меня вывели на допрос, и затем эти допросы стали повторяться довольно часто. Сначала шли уговоры — сознаться в несовершенных преступлениях. «Зачем вы хотите ссориться с Советской властью?» «Арестовывая и обвиняя людей, ГПУ никогда не ошибается». «Сознайтесь, вам будет легче». Затем последовали угрозы: «Не будете сознаваться, будет плохо». «Мы уничтожим вашу семью — это осиное гнездо, его нужно выкорчевывать с корнем». Еще дальше дело перешло к прямым пыткам. Правда, меня не били, как это делали с другими, но начали применять бессонные ночи. С вечера приведут к следователю, он некоторое время поразговаривает, а затем уходит, оставив за себя практиканта. Этот последний при попытке закрыть глаза сейчас же окликает и предупреждает, что спать нельзя./.../
Время от времени по камерам ходила с обыском летучая бригада из комсомольцев./.../
Кончился и этот многомесячный период моего сидения в подвалах Ташкентского ГПУ. Однажды предложили собираться с вещами и вывели в коридор. Захлопали и другие двери, откуда вышли и остальные, всего со мной 8 человек... /.../
Посадили с вещами на грузовик и повезли в концлагерь под Ташкентом. Здесь же объявили приговор. Я с Никольским был приговорен к высшей мере наказания с заменой десятилетним тюремным заключением. Остальные на меньшие сроки от 5 до 10 лет. Приговор этот, несмотря на его жестокость, ни на кого как-то не произвел особенного впечатления./.../
В концлагере помещалось около 2000 человек, жили в деревянных бараках тесно, койки в два этажа. Клопов было неимоверное количество. Чтобы хоть несколько избавиться от них, койки время от времени разбирались, выносились на улицу и вытряхивались.
Заключенных выводили пилить дрова и на различные черные работы по городу. Некоторые работали в мастерских при концлагере. Мастерские были — столярная, слесарная, игрушечная, бочарная, жестяная.
182

Нас почему-то поместили не в общие бараки, а в достаточно большую полотняную палатку.
... И день проходит, и два, и неделя, и другая — на работу нас все не выводят. Только и привлекают к составлению карточек на заключенных, прибывающих с этапами. Наконец, мы сами, насидевшись без дела, попросили администрацию пристроить нас на какую-нибудь работу. Дело, конечно, нашлось. Я занялся токарным мастерством по дереву. Нужно было вытачивать деревянные втулки для бочек. Работать было легко, так как привод к станку был электрический. /... /
Кормили нас так же, как и всех заключенных в лагере, плохо. Жидкий крупяной суп и пшенная каша без масла. Отсутствие жиров стало быстро сказываться. Однажды с голодухи я наелся холодной дыни, и у меня сделалось разлитие желчи. Положили тут же в лагере в лазарет. Там в большой камере лежало человек 15-20. Врач, тоже заключенный, был знаменитостью во врачебном деле, но лазарет содержался отвратительно. Белье и постельные принадлежности не простирывались, на них были пятна гноя, на одеялах присохшие комки кала. Но приходилось пользоваться всем этим, ничего не поделаешь. Поправился я довольно быстро.
День в колонии начинался тем, что рано утречком подвода вывозила два или три трупа, покрытых дерюгой, — это умершие накануне. Обреченные на смерть содержались в особом бараке на задах с особым двором. Мне как-то удалось там побывать. Люди, в большинстве старики-туземцы, в последней стадии истощения, только что и осталось — кожа да кости. Их уже и не лечили, при плохом питании это было бесполезно.
Во всей колонии был только один вольный человек — начальник. Вся же остальная администрация и врачи — заключенные. Регистрация и учет организованы из рук вон плохо. Многие заключенные в списках не числились, человек до скончания жизни мог просидеть в лагере только потому, что его не было в списках.
За время нашего там пребывания в лагерь поступило несколько этапов, все больше почему-то из Закавказья, очевидно азербайджанцы, так как у всех была приставка «оглы» — бедный, почти дикий народ в плохой одежонке.
В лагере мы пробыли несколько месяцев. Наконец, по одному нас начали рассылать в разные места. Меня с конвоиром направили в Алма-Ату. В дороге он почти не наблюдал за мной, был уверен, что я никуда не сбегу.
183

Сначала я попал в Казахское ГПУ. Там, не прочитав всех документов, распорядились отвезти меня в лагерь за городом. Лишь в этом лагере администрация разобралась в бумагах и установила, что в Алма-Ату я направлен не для сидения в лагере, а для вольного проживания. Вернули в город в управление ГПУ. Здесь я переночевал на столах в конторе, а на другое утро мне предложили пойти в Казахский хлопковый комитет. Там меня тотчас же приняли на раббту. Жить я должен был с другими бездомными сотрудниками этого учреждения в общежитии.
/.../ Через определенные сроки я должен был являться в ГПУ для учета. Однажды прихожу, уполномоченный спрашивает, когда я еду в совхоз Пахта-Арал? Я удивился и ответил, что никуда ехать не собирался. «Ну, так собирайтесь». И вот я поехал в этот совхоз, который расположен километров на 150 южнее Ташкента в Голодной степи./.../ Там меня приняли в сельскохозяйственный отдел и я начал работать по составлению различных планов./.../
Предложили было мне преподавать агрокультуру на курсах сельской молодежи, но начальство нашло это неудобным.
Так я жил в совхозе. Сначала ни к кому на учет не являлся, а потом обязали меня ездить раз в месяц в ближайшее село километров за 25 в районный центр для явки к уполномоченному. Трясешься, бывало, в слякоть, дождь с тем, чтобы просидеть у уполномоченного минут пять. Но вот пришла ему мысль сделать из меня осведомителя — доносить на агрономов, которые работают в совхозе. «Мы вам дадим ружье, ходите с ними на охоту». Я наотрез отказался от такой роли. Уж он убеждал, убеждал меня, а когда увидел, что ничего не выходит, взял с меня расписку, что я обязуюсь никому не говорить о том, к чему он меня склонял.
Следующий мой жизненный этап — проживание в областном городе Чимкенте./.../ Меня сейчас же приняли на работу в Казхлопок, а потом в сельскохозяйственный институт и техникум читать агрономические дисциплины. Я получил хорошую квартиру в две комнаты с кухней. Сюда ко мне приехали жена с сыном. Пожив некоторое время, жена уехала в Москву, где сохранялась старая наша квартира, а сын остался жить со мной./.../
Питались мы с сыном дома, я накупал провизию, варил суп, жарил мясное второе, и жили мы неплохо. Я был сильно занят,так как приходилось работать и в хлопковой
184

организации, и в учебных заведениях. Кроме того, много времени уходило на подготовку к лекциям./.../
/.../Должен сказать, что, когда я еще работал в техникуме, приезжала из Алма-Аты комиссия по ревизии этого учебного заведения. По весьма благоприятному отзыву о моей преподавательской деятельности на основании ходатайства Наркомзема срок моей ссылки был сокращен на два года. Но еще до наступления конца срока я снова был арестован. Это случилось в 1937 году. Предвестники ареста уже были. Арестовывали то того, то другого, с кем приходилось встречаться на явках. Однажды уполномоченный спросил меня, где я живу, хотя, конечно, хорошо знал это и сам. Я решил, что арест состоится на днях. Так и случилось. Как-то вечером я гулял на всполье, вижу, к соседнему дому на тележке подъехал человек в военной форме. Ну, думаю, за мной. Так и есть. Через некоторое время меня кличут. Подхожу к дому, встречает уполномоченный и прямо говорит: «А я за вами». Попросил передать ему сберегательную книжку. И вот тут я сделал большую глупость — отдал книжку. Нужно было взять ее с собой, а я сел в тюрьму всего с семью рублями и этим самым поставил себя в крайне тяжелое положение.
На своей тележке уполномоченный повез меня прямо в тюрьму, в общую камеру. Она была битком набита народом. Кое-как удалось найти для себя узенькое местечко.
Сколько я переменил камер в этой Чимкентской тюрьме, и всюду страшная теснота. Обычно нар не было, располагались и спали прямо на цементном полу, причем каждому староста камеры отмеривал несколько сантиметров пространства. Иногда из-за тесноты лежать на спине было нельзя. Лежали боком./ и, чтобы перевернуться на другой бок, нужно было приподняться и снова ложиться. Очень трудно было ночью выходить на парашу, перешагивая через плотные ряды спящих. Как ни балансируешь, а непременно на кого-нибудь наступишь. Тогда начинается брань./.../
Дня через три после прибытия меня вызвали в тюремную канцелярию. Здесь, в отдельной комнате, уполномоченный попросил меня сесть, но не у самого стола, а подальше, у противоположной стены. Вытащил печатный бланк и начал заполнять его. Сначала шли вопросы установочного характера — как зовут, кто такой, сколько лет и т.д.... Затем уполномоченный пишет в бланке первый вопрос ко мне и зачитывает его: «До сведения ГПУ дошло, что вы последнее время занимаетесь контрреволюционной
185

деятельностью. Отвечайте». Я говорю, что никакой контрреволюционной деятельностью не занимался и не занимаюсь. Уполномоченный записывает мой ответ и пишет в бланке второй вопрос: «ГПУ с достоверностью установлено, что вы занимаетесь контрреволюционной деятельностью. Ваше запирательство принесет вам только вред. Отвечайте». Я снова даю отрицательный ответ. Уполномоченный пишет и зачитывает третий вопрос, в котором опять фигурирует угроза, если я не буду сознаваться. Мой отрицательный ответ записывается. Больше вопросов со стороны уполномоченного не было. Затем он предлагает расписаться на бланке, и на этом допрос заканчивается.
Дня через три меня снова вызывают в тюремную канцелярию, и заместитель начальника тюрьмы объявляет мне постановление тройки ГПУ. Я приговариваюсь к 10 годам тюремного заключения без поражения в правах после отбытия срока наказания. Зачитывая это постановление, заместитель начальника держит верхнюю часть бумаги закрытой. Я задаю ему вопрос, за какое же преступление я должен нести такое суровое наказание. Он отвечает: «Это вас не должно интересовать». Хорошенькое дело! Да, суд быстрый, но милостивый ли?
Так начался новый срок пребывания в узилищах. Сначала в продолжение нескольких месяцев он протекал в Чимкентской тюрьме.
/..,/ Состав заключенных был самый разнообразный — служащие, торговцы, священники, узбеки, казахи, уголовники — так называемые «урки» ... и политические. Все это составляло своеобразный людской клубок. Всем при такой скученности приходилось как-то приспосабливаться друг к другу. /... /
В Чимкентской тюрьме я просидел несколько месяцев. Но вот кончился и этот срок. Однажды меня вызвали из камеры, выдали мои вещички, усадили вместе с другими на грузовую машину и отвезли на вокзал. Посадили в специальный тюремный вагон с решетками на окнах и повезли. Как выяснилось, в поезде было несколько таких вагонов, партия отправлялась не маленькая. /.../ Довезли до г.Илийска, расположенного на реке Или, впадающей в озеро* Балхаш, и здесь высадили. /.../ На другое утро после скудного завтрака двинулись в путь. Вещи были сложены на подводы, на них же усадили больных и немощных, остальные должны были идти пешком. Направились в Каске-ленский лагерь № 5, расположенный на реке Каскелен, в 25 км от Илийска. Шли с остановками.
186

Лагерь только начинал свое существование. Бараки еще не были достроены и оборудованы. Поэтому прибывших заключенных на некоторое время поместили в полотняные палатки. Хотя наступала уже осень, но было не холодно.
Затем переселили в бараки. Они были большие, построенные из саманного кирпича с соломенными, обмазанными глиной, крышами. Потолки фанерные, поэтому зимой в бараках было очень холодно.
В лагере была своя сапожная мастерская, портновская, прачечная, парикмахерская. Во всех этих мастерских ремонты и прочее обслуживание производилось бесплатно. Если и приходилось платить, то только за специальные заказы./.../
Сапожник сшил мне туфли из голенищ кирзовых сапог. Это стоило двух паек хлеба по 800 граммов.За такую же пайку я выменял фанерный чемодан. Вообще меновая ценность хлеба была весьма высокой, ведь кормили очень плохо — изо дня в день суп из пшенной крупы с небольшим добавлением масла. Мяса никакого. Хлеба по своей должности я получал один килограмм и весь его съедал. Кстати сказать, те туфли я ношу и теперь, спустя 15 лет.
Лагерь был организован на базе большого участка орошаемой земли, размером около 1800 га, расположенного полосой вдоль берега р. Каскелен. Высевались главным образом зерновые хлеба — пшеница, овес, ячмень, кукуруза. Кроме того, картофель, фасоль, арбузы, дыни. Значительная площадь отводилось под овощные культуры.
Меня назначили бригадиром в бригаду по возделыванию овощей. Бригады в составе 15-20 человек отправлялись на работы под конвоем. Частенько конвоир где-нибудь под кустом укладывался спать, ничуть не беспокоясь, что кто-нибудь убежит.А побеги все же изредка случались. Километрах в семи пролегала железная дорога, и беглецы устремлялись туда. Бежали, конечно, исключительно уголовники, а они всюду имели знакомства и связи,/.../
Я, как сказано, с бригадой обычно ходил на огородные работы. С весны в парниках выращивалась рассада помидоров и капусты, затем рассаду высаживали в грунт и сеяли семена других культур. Затем следовали работы по промывке, прополке и уборке.
Вначале, пока ко мне не присмотрелись, я ходил с бригадой под конвоем, а потом получил возможность самостоятельно ходить по всей площади совхоза. Летом этой возможностью я пользовался еще и для того, чтобы искупаться в каком-нибудь из больших арыков./.../
187

Если в начале моего пребывания в Каскеленском лагере я исполнял бригадирские обязанности, то в дальнейшем меня определили на плановую работу по сельскому хозяйству, и я стал работать в конторе.
Я не знаю, сколько лагерей было в Казахстане, навер-ное,не один десяток. Но недалеко от нашего Каскеленского лагеря был еще лагерь в г.Илийске. Его начальник распространял свое влияние и на наш. Равным образом находящийся там агроном являлся руководителем и наших сель-хоздел./.../ В моих руках, как чиновника, сосредоточивались все сведения, касающиеся сельхозпроизводства лагеря.
В ГУЛАГе существовала своя денежная система. Эти деньги были бумажные и различной ценности. Когда заключенный поступал в лагерь, обычные деньги у него отбирались и заменялись гулаговскими. На них можно было покупать предметы и товары только в своих ларьках, в общих же магазинах на воле они, конечно, хождения не имели. Деньги эти существовали в течение нескольких лет, а затем их упразднили.
Сельское хозяйство лагеря ежегодно приносило миллион рублей убытка. Однажды даже за это были отданы под суд начальник лагеря и агроном — вольный человек, и суд для разбора дела приехал в лагерь, но подсудимые сделали какой-то отвод, суд не состоялся, а потом дело так и заглохло. Убытки продолжались./.../
Все работы на полях, в огороде и в саду выполняли заключенные. При поступлении в лагерь они обязательно проходили медицинский осмотр. Во время осмотра их распределяли на три категории — безусловно сильных, здоровых — это первая категория, самые слабые — третья. В зависимости от категорий назначалась работа. Оплачивалась она в мизерных суммах деньгами.
Одеждой, бельем и обувью заключенных снабжал лагерь. Иногда выдавали новые вещи, иногда подержанные, из армии, например,бушлаты, шинели, шапки, валенки. Белье различалось по срокам: 1-й срок — это совершенно новое, в частности, трикотажное, 2-й — несколько поношенное, 3-й — довольно-таки ветхое. Чтобы получить, например, другую рубашку, вместо изношенной, достаточно было сдать один ворот без подола и рукавов./.../
Лагерная больница и амбулатория были организованы хорошо, в них поддерживалась чистота и порядок. Это, пожалуй, было единственное, чем мог похвастать лагерь. Обычно всем приезжавшим ревизорам всегда показывали эти лечебные учреждения. Первоначально вся медицинская
188

часть обслуживалась одним врачом, при котором состоял фельдшер и две-три санитарки. Потом учреждена была еще должность заведующего медицинской частью. Врач обычно был заключенный и жил при больнице. Заведующий — вольный./.../
Заключенные, заслужившие доверие, не только получали возможность выходить из зоны без конвоира, но в некоторых случаях посылались даже в командировки по разным хозяйственным делам в Илийск, Алма-Ату. Не раз и я бывал в таких поездках.
Заключенные, работавшие в конторе, больнице и в мастерских, получали месячную плату, конечно, весьма небольшую. Я, например, получал персональную ставку, наивысшую для лагеря, в размере 100 руб. в месяц, наш врач заключенный — 60 руб. Работающих в поле и на огороде рассчитывали в зависимости от выполнения норм. Заработанные деньги на руки полностью не выдавались, а записывались на личный счет заключенного. Получать с личного счета можно было небольшими суммами по особым заявкам.
В те времена, когда я был в лагере, день работы засчи-тывался за день. Никаких льгот в этом отношении не предоставлялось. /... /
Когда начал приближаться срок моего освобождения, я решил, что мне надо съездить в Алма-Ату, чтобы приискать себе работу. Начальство не возражало, я побывал в Казахском институте земледелия, где мне и предоставили место научного сотрудника на Южно-Казахстанской плодо-во-овощной станции. /... /
Наконец, прозвенел звонок. На вопрос: «Сколько лет тебе сидеть?» — заключенный обычно отвечает: «Десять, от звонка до звонка». Здесь привычна цифра 10, так как большинство заключенных приговаривалось к этому сроку.
Администрация-ясегда была точна в соблюдении сроков освобождения. Человека не выпустят раньше, но и не задержат в лагере или тюрьме ни на один день. Если бы заключенный сам просил разрешения остаться на день, на два, то и этого ему бы не позволили. Растворят ворота и уходи куда знаешб./.../
Южно-Казахстанское плодово-овощное опытное поле расположено в 5 км от села Белые Воды и в 25 км — от областного Чимкента./.../
Что же представляло собой это опытное учреждение? Сравнительно небольшой земельный участок под полевыми посевами, довольно большой фруктовый сад с разнообраз-
189

ным ассортиментом плодовых деревьев, но с утерянным планом размещения этих насаждений, так что при постановке опытов нельзя было сказать, к каким сортам эти опыты относятся. Никакой лаборатории, никаких приборов, нет ни метеорологической станции, ни простого термометра. Словом, имея громкое название станции, это учреждение не могло быть даже приравненным к прежнему опорному пункту — самому простейшему из опытных организаций./.../ При постановке опытов повторялись зады, из года в год ставились на разрешение вопросы, которые давно уже были разрешены./.../
Работая на опытной станции, я начал подумывать о выходе на пенсию./.../ В результате хлопот я получил пенсию, общую для служилого лица, и в начале 1950 г. приехал в г.Халтурин и здесь поселился у своих двух сестер.
Обосноваться в Москве, где жила моя жена, я не мог как не получивший реабилитацию./.../

К. ЧЕРНИКОВА-ШУКЛЕЦОВА
ПЕРЕЧЕРКНУТАЯ ЖИЗНЬ
Я, Черникова Клавдия Федоровна, 1917 г. рождения. Мой отец, Черников Федор Васильевич, 1891 г. рождения, и мама, Черникова Евдокия Григорьевна, вместе с детьми (а нас в конце 20-х гг. было 8 человек) жили в деревне Чик Коченевского района. Имели в хозяйстве двух лошадей и жеребенка, корову с теленком и овец, наверное, 10 или 15 штук. Вот и все наше богатство.
Отец работал в сельском Совете секретарем. Мы лет с семи работали на полях, а в воскресные дни и отец с нами выезжал на поле. Старшая сестра с двоюродными братьями пахали землю, мы помогали боронить, а летом пололи пшеницу, гречиху, овес, просо. Вот так мы и жили до 1929 г.
А в 1929 г. зимой, в декабре, как сейчас помню, пришел отец на обед и сказал мне: «Меня арестовали». Мы все и мама заплакали, а он покушал и пошел запрягать свою лошадь. Через некоторое время приходит с пакетом человек из сельсовета — это был Москалев Михаил, работал дежурным в сельсовете, крестник отца: «Вот, дядя Федя, мы с тобой поедем в город». И поздно вечером мы все стали ждать отца, он приехал на лошади домой, и мы, конечно, все были рады.
А на другой день он пошел в сельсовет и быстро вернулся домой и с ним опять дежурный с пакетом. Отец запряг лошадь и зашел в дом, а нам сказал: «Не бойтесь, я ни в чем не виноват. Как вчера, так и сегодня приеду домой». Мы весь день ждали, вечер и всю ночь, а отец так и не вернулся. Из одежды привезли только тулуп овчинный с отца. Мама расспросила дежурного, где он оставил отца, и через сколько-то дней стала собираться в Новосибирск, приготовила посылку, и я со слезами выпросилась, чтобы она взяла меня с собой. Приехали в город утром и сразу же к тюрьме поехали. Сколько народу собралось, толпа качалась, как волна, как пшеница колышется, и все плакали и кричали: «Где наши мужья, скажите!» Я сидела весь
191

день на санях недалеко от той толпы. А к вечеру в открытое окно здания выглянул какой-то человек и громко закричал: «Разойдитесь, и больше сюда не ходите, они все расстреляны». Я тоже все слышала. Люди со слезами стали расходиться, подошла мама и сказала: «Отец расстрелян у нас». И мы в слезах поехали и жили зиму без отца.
После ареста отца с нами совсем перестали считаться. В мае 1930 г. маме объявили, что мы лишенцы. В день выселения к нам пришли несколько человек деревенских и уполномоченный (кто он, я не знала), он-то и кричал на нас: «Много не берите!» Поэтому, пока мы грузились на телегу, многие вещи отбирали, отняли отцову шубу. Хорошо, что мама испекла перед этим хлеб, наготовила сухарей, насыпала в мешок пшена, припасла немного гречки. Разрешили взять только несколько килограммов еды. На телегу посадили 4-х детей: брату Иннокентию было 9 лет, Марии — 6 лет, близнецам по 2,5 года. А мы трое и мама шли пешком до города, до самой баржи, куда нас грузили. Старшая сестра Степанида осталась в городе, вышла замуж не по любви, чтобы не ехать в тайгу.
Пароход с двумя баржами привез нас в Баранаково, в пути несколько раз причаливали, хоронили мертвых детей, а причаливали в пустынных местах, где не было населения. Помнится мне, что вообще было интересно смотреть по сторонам, мы много проводили времени на палубе. Еще нам сказали, что мы едем к отцу. Разгрузили нас в Баранаково, сошли на берег по трапу. Вот здесь у нас у всех и отобрали наши запасы муки и крупы и сложили в штабель и поставили охрану. От такого обращения люди волновались, переживали, ведь есть нечего.
Сколько пробыли в Баранаково, не помню. Потом как-то подошла моторка, и еще одна, и нас повезли дальше. Капитан сказал всем, чтобы набрали воды из Оби для питья, потому что дальше путь лежал по реке Чая. А воду из нее сырую пить нельзя — можно умереть от поноса. Мама набрала воды в чугунок и еще во что-то. Когда моторка свернула в реку, то мы увидели, что вода Чаи впадала в Обь коричневая, почти черная. Пока везли вверх по Чае, то каждый питался чем мог, кто сохранил сухари, хлеб.
Наконец доехали до крутого берега, капитан скомандовал разгружаться. После этого кое-как закарабкались на берег. Место было названо Крутояр, недалеко от деревни
192

Ершовка*. Сразу же на другой день мы пошли с мамой узнать, где есть недалеко деревни, чтобы добыть чего-нибудь поесть детям, ибо съестное, что мама приготовила, мы хоть и не досыта, но все за дорогу съели. Мы пошли, а с малышами осталась сестра. В тот день дошли до деревни Орлов-ка, прошли еще деревню Шабуры, наменяли к вечеру немного продуктов. Мама тогда отдала свое лучшее кашемировое платье.
И вот так мы ходили все лето 1930 г. по деревням — нас потом гнали отовсюду, вещей скоро никаких не стало. Мы только просили милостыню, молились, и нам подавали, что попало. У них в деревнях тоже хлеб был зеленый (булку разломишь, а цвет зеленоватый, значит, в муку подмешивали траву). Голод тогда унес много жизней, как детских, так и взрослых. В тайге мы находили ягоду, было много малины. Частенько видели медведей, по одному, тогда бежали домой. От малины на голодный желудок была часто рвота. Еще находили и ели колбу. Ходили по деревням далеко, доходили даже до села Бакчар. Осенью собирали по огородам листья капустные, за это или с себя что-то отдавали, или отрабатывали по дому, что заставят. А от государства нам ничего не давали.
И вот полетели белые мухи — снег, а мы живем еще в палатке. А рядом жила в бараке, вкопанном в землю, женщина, звали ее Богдашиха. Она лежала на печке и так умерла с голоду, вот мы и перешли в это жилье. В то время жители Ершовки, что была рядом, вотяки да кержаки, погрузили все на плоты и уехали подальше от нас. Когда в деревне дома освободились, у кого были мужья, те дома-то и заселили, а мы остались зимовать на Крутояре. Однажды зимой мама пришла и сказала, что ее назначили везти в Томский детский дом сирот (чьи родители умерли от голода), ей доверили, так как мама была грамотной. Мама увезла сирот, а мне сказала, чтобы я ходила в Ершовку к нашему старшему в поселке и просила еду для детей.
В это время привезли мороженую картошку и муку, она с собой принесла немного, но этого недоставало. Мама собрала сирот-детей на сани, их укутали кое-как ремками и увезли. Везли на перекладных — от комендатуры до комендатуры, в деревнях устраивали на теплый ночлег. Сдала она детей в Томск, а потом сама поехала в Новоси
193

бирск. Ходила там по родным, рассказывала о своем горе и ей помогли купить лошадь с санями и кое-какие продукты.
А я с четырьмя детьми осталась одна (сестра постарше раньше тайком ушла с подругами в Новосибирск) и боялась, чтобы нам не умереть с голода. Пришла в Ершовку к т. Лесникову и рассказала, что мы сидим голодом, на улице мороз. Он дал указание чистить картошку мороженую и за эту работу обещал дать немного картошки и муки. Пока мама ездила, я так зарабатывала на еду и делала затиру-ху — насыпала в чашку муки и туда наливала водички и терла между ладоней, а потом спускала в воду, солила и все хлебали. Мама проездила тогда два месяца, и мы кое-как дожили. Тут нам дали сахара и муки, тогда я испекла хлеб в печи. Но когда уходила работать и своих младших оставляла дома, то наказывала, чтобы без меня хлеб не брали, чтобы не умереть после голодания. Я насыпала детям сахару на стол, каждому по маленькой кучке. И они пальчиком макали в сахар и облизывали и так ждали, когда я приду с работы. Для заготовки дров дали топор и пилу.
В то время в поселке стали появляться лошади, раз образовался кооператив.* Комендант строго следил за тем, чтобы никто на лошадях не убежал. Сам он жил на пригорке, деревня была в низинке, и ему было хорошо видно все, и дорогу тоже. Вот мама приехала обратно на лошади. Комендант сразу же пришел к нам и приказал маме отвести лошадь в деревню, топал ногами, кричал: «Частная собственность отменена!»** Мама до утра никуда не пошла, а утром все же угнала лошадь с санями в деревню.
С мукой были перебои. Тогда мама и несколько мужчин ездили за картошкой в Коломенские Гривы на лошадях, это 120 км, с тем и прошла первая зима. А весной 1931 года мужчины начали ездить верхом на лошадях и искать лесные гари, где можно было бы корчевать и сеять. Тогда все трудоспособные и мы, подростки, ходили на раскорчевку. Тайга непроходимая, лес лежал друг на друге и крест-накрест. Мы пилили стволы длиной по 2-3 метра, а взрослые по 4-6 человек таскали их в кучу. Затем бревна ставили на попа, как балаган, и внутри поджигали. Лес го
194

рел всю ночь, так мы работали ежедневно все лето. Люди пухли с голода и сильно болели, умирали. Живые, не лежачие деревья валили взрослые, под корни подводили ваги. Деревья падали, мы их распиливали, все это сжигали. Когда валили кедры, то у взрослых душа болела, что губили добро.
Выживали в основном при такой работе сильные духом, которые не сидели в бараках, а после корчевки ходили в лес и собирали себе на пропитание. Нам удавалось раскорчевывать маленькие полянки, так как был непроходимый лес, а сил не хватало, голодали.
Настала зима 1931/32 гг., мы все еще живем в землянке, ходим по деревням побираться, и из еды все та же мороженая картошка. Весной только дали нам лес и мужчину на строительство дома. Мы помогали, как могли. А это все делали после работы на раскорчевке. Как-то наши стали просить, чтобы давали муки побольше, чтобы люди не умирали с голода и не бежали. Комендант отвечал: «Вы работаете на себя, на вас уже государство и так большие деньги истратило. Вы их еще не отработали. Сколько дают, столько есть, а больше дать не можем».
После такого ответа люди молча уходили и работали, народ был из деревни дружный и трудолюбивый. На раскорчеванных полях сеяли лен, а осенью его убирали и куда-то отправляли. Тогда и с мукой стало легче — маме стали выдавать 16 кг, она была звеньевая по льну, а мне — 8 кг в месяц. В 1932 г. осенью я пошла в четвертый класс, а до этого не училась — меня исключили из школы, еще когда отца арестовали. Кое-как прожили мы зиму. А потом опять работали все трудоспособные и дети. Осенью 1933 г. тех, кто учился хорошо, отправили учиться в 5-й класс в деревню Бундюр — это от нас было 20 км, через деревню Орловку. Дорога после Орловки шла через тайгу, почва там была тонкая, болотистая,дорога там была из намощенных поперек бревен. Домой из Бундюра ходили раз в неделю в субботу после уроков и приходили в Ершовку ночью, а в воскресенье уже уходить надо было обратно. Из Ершовки нас 4 человека ходили. Домой мы ходили запасаться продуктами, мне мама давала с собой на неделю одну булку хлеба, немного картошки и два кружка замороженного молока.
В 1933 г. маму премировали телкой, вот потом у нас и появилось молоко. Учиться было непросто, особенно тяжело переносился голод. Я свою булочку не съедала просто так, а только во рту сосала как конфету, а картошку очи
195

щенную крошила ломтиками в молоко и кипятила, тем и жила. В Бундюре я жила на квартире. Запомнилось, как ходили осенью и зимой из дома в Бундюр по темноте. В тайге по сторонам от дороги ночью виднелись светящиеся пни гнилые, и мы брали каждый себе по одной или две гнилушки и всю дорогу махали впереди себя и кричали еще. И у нас получалось такое освещение, что ни один медведь на нас за два года не нападал.
Когда я в школу пошла (а сентябрь — самые же работы), мама мне и сказала: «На тебя даже муки не дают теперь». Я говорю: «Пойду побираться, траву есть, но хочу учиться». В 1935 г. весной я закончила шестой класс, мне было уже 18 лет. Я с мамой посоветовалась и решила уйти в Новосибирск, так как у нас было безвыходное положение, надеть нечего. У нас не было даже нательного белья, мама привезла мне одно платье из Коломино, для школы, а под платьем намотано было что попало, а мне это все надоело. Дети, кто с отцами, одеты, как люди, а я , как нищенка. Мне в школе было стыдно ходить в больших маминых валенках и я от стыда сидела за партой даже на переменах.
В 1935 г. в начале лета пришла моя сестра за мной из Новосибирска (которая раньше убежала) и говорит: «Пойдем, хватит лохмотьями трясти». Если бы она не пришла, я бы 7-й класс окончила. Она меня сманила. Потом, когда мы ушли, мне написали письмо, что осенью все ушли учиться в седьмой класс. В колхозе решил и, что будут потом и дальше отправлять, в Томск, учиться за счет колхоза. Кто потом выучился на ветеринара, кто еще на кого. А мне вот больше учиться не пришлось...
С сестрой моей и еще с подругой, втроем, мы должны были пройти, мама сказала, путь на Колывань в 500 с лишним километров. Всю дорогу, где комендатуры были в деревнях, мы их обходили тайгой. В деревнях нам рассказывали, где комендатуры, и старались нас уберечь, а то были случаи, что ловили по дороге и тогда гнали плеткой до самой деревни обратно.
Был один случай и из нашей деревни Ершовки, после нас уже, мне написала подружка в письме. Пошел один мой ровесник, его поймал на дороге и гнал до деревни комендант на лошади, с бичом был, и выхлестнул ему глаз, так и остался он без глаза.
Как нас Бог сохранил от такого горя... Мы когда вышли из тайги и увидели в одной деревне церковь, упали на зем
196

лю и целовали ее и молились на коленях, что мы остались невредимыми, вышли из такого пекла. На пятнадцатый день мы были в Колывани, там жил мамин двоюродный брат.
Горя мыкнула, меня нигде не принимают с лишенской справкой. А тут слух прошел, что нас, спецпереселенцев, восстановили в правах, что мы уже не лишенцы. Пришла в деревню свою/*Дядя Никифор мне сказал: «Иди к председателю Морозову и скажи, что ты не лишенка, вас уже восстановили. Морозов тебя не знает, но он учился вместе с твоими родителями в Колывани. А ты лицом очень похожа на мать».
Как сейчас вижу, сидит за столом Морозов. Я упала со слезами на стол и залпом: «Я Федора Васильевича Черникова дочь, дайте мне справку, чтоб учиться!» Он говорит: «Иди на улицу, чтоб тебя не видели». Я вышла и жду. Дал он мне справку, что я середнячка (она и сейчас у меня хранится), и говорит: «Вот тебе справка. Поступай учиться или работать. Получишь паспорт, а в деревню не показывайся». Боялись, что будет вторая волна, и я попаду в нее как совершеннолетняя.
Потом я получила паспорт, поступила на работу. В анкете написала, что у меня родители умерли, а другого я написать не могла. В 1936 г. пришли из тайги еще трое — один брат с 1921 г. и близнецы с 1927 г. А мама пришла в 1937 г. с сестренкой, 1924 г. рождения. Так вот мы соединились и стали жить в городе. Потом в войну брат погиб на фронте .
После смерти Сталина, уже в 1959 г., я ходила в особый отдел на ул. Серебренниковской узнать об отце, где он — жив или нет. Отца реабилитировали, а мне выписали похоронную, что умер в заключении в 1936 г. Дали справку, что он ни в чем не виновен. Мы с сестрой писали в Москву, чтобы узнать, где он жил и умер. Москва переслала запрос в Новосибирск, здесь ответили, что сведениями о месте отбывания наказания и о месте его захоронения не располагают.
Уже в сегодняшние времена меня пригласили снова и объяснили, что, по уточненным сведениям, мой отец был осужден чрезвычайной тройкой ОГПУ 8 марта 1930 г. и приговорен к расстрелу. 9 марта он погиб. Мне выдали новое свидетельство о смерти, но в нем вместо причины смерти поставили прочерк. Почему нельзя написать правду в документе? Значит, все-таки нам тогда у тюрьмы сказали правду, в 1930 г.? Если расстрелян, то должны быть сведе-
197

ния, где хоронили погибших. И ведь были те, кто приговаривал к расстрелу, и они не несут наказания.
В нашей жизни арест отца и ссылка в тайгу перечеркнули всю нашу не только детскую , а и последующую жизнь. Мы остались недоучками, а ведь как мы все жаждали учиться, и отец нам об этом всегда говорил и этого хотел. Моя младшая сестра хотела выучиться на телефонистку после войны, а ее не приняли, сказав, что отец — лишенец, а мама — спецпереселенка. Она обижалась на жизнь — где хотела работать, не разрешили. Вот как все перевернулось...

М. СЕРГЕЕВА
ТАК НА РОДУ БЫЛО НАПИСАНО...
Я, Мальцева Мария Дмитриевна (по мужу Сергеева), родилась в Новосибирской области Колыванского р-на в с. Ново-Тырышкино в 1923 г. Отец мой, Мальцев Дмитрий Степанович, родился в семье железнодорожника. По болезни глаз дед не смог работать машинистом, а семья была большая, и, чтобы прокормиться, уехали в село Тырышки-но, где своими силами дед построил водяную мельницу, работников не имел. Родился дед, Мальцев Степан Алексеевич, в Колывани в семье пимокатов. Бабушка, Мальцева Александра Дмитриевна, родилась тоже в Колывани в семье портного. Мать моя, Анна Александровна Казанцева (по мужу Мальцева), родилась в д. Тырышкино в 1903 г. в семье крестьянина Казанцева Александра Ивановича и Казанцевой Анны Ивановны.
Я не знаю, сколько было у них земли, а вот скот они держали: 1 лошадь, 1 корову, для мяса телку или бычка, 1-2 свиньи и штук б овец. Зимой дед занимался извозом для поддержки семьи. Одним из первых дед с семьей вступил в колхоз, не знаю, в каком году, но до конца жизни они были колхозниками. Семья его состояла из 4-х дочерей, двое из которых умерли в голодный год, оставив детей. У старшей — двое, муж тоже умер, они воспитывались в семье деда. У средней осталось трое детей, но те росли у отца.
Бабушка, Мальцева А. Д., воспитала 12 детей, имела награду — золотую звезду «Матери-героини», двух в голодный год схоронила, младший сын погиб под Ленинградом в 1942 г., средний сын был всю войну главным механиком на пимокатной фабрике, имел бронь. Было у него семь дочерей (пятеро до сих пор живы). Старший сын, т. е. мой отец, был на передовой, вернулся инвалидом 1 группы, без обеих рук, с одним глазом, да и тот 15% зрения, т. е. почти слепой.
Дед, Мальцев С А., потерялся в переворот (1919 г.), как я знаю от старших. Старшая сестра папы говорила, что
199

он был вызван в волость, в Колывань (было тогда волнение в Колыванском р-не), и он только успел ей сказать, чтобы она уходила, и передал ей, что его взяли за сочувствие красным. Она тогда работала в волости секретарем. Больше от него никаких известий не было. Вот бабушка и осталась с 12 детьми. Их надо было чем-то кормить, и она стала работать на мельнице сама, а помогал ей тогда уже подросший мой отец. Работников они никогда не держали. Бабушка была умной и сознательной женщиной, я, уже будучи взрослой, слышала о ней отзывы только хорошие. Да и мама моя говорила, какие они богачи, ребята еле-еле были одеты, но тем не менее они были раскулачены. Конечно, забрали мельницу, скота у них было всего 2 коровы, 2 лошади, овец штук 10, свиней 2-3 только для своей семьи, ведь такую ораву надо было чем-то кормить: когда я родилась, была уже 14-м человеком в семье. После моего рождения отца взяли в армию.
В 1927 г. мой отец отделился от матери, она отдала ему лошадь и нетель. Сельсовет выделил место для строительства дома, но отец так и не построил его, т. к. его назначали то на заготовку леса, то в подводы для нужд сельсовета, поэтому мы временно жили у родителей мамы. В то время председателем сельсовета был Вихорев, человек, который сыграл в жизни нашей семьи роковую роль. Я уже говорила, что в «приданое» папе была отдана лошадь, вернее жеребенок, которого отец сам растил. Он стал очень красивым конем, был очень хорошей породы. Вот этот-то конь и понравился Вихореву. Он решил его забрать у отца. Он стал его всячески донимать, но отец не хотел ни за что отдавать коня, тогда Вихорев подвел нашу семью под раскулачивание. На собрании, где составляли списки на раскулачивание, он сказал, чтобы внесли и Мальцева Д. С. Некоторые возмущались, т. к. и раскулачивать-то не за что, да и нечего, всего-то одна лошадь, да к тому же отец служил и раскулачиванию не подлежал. Но Вихорев стоял на своем, заявив, что власти виднее — кого и за что. Среди возмущавшихся была и партийная (на все село одна женщина) Бабушкина, но ее Вихорев назвал «кулацким прихвостнем». Однако люди хорошие все-таки всегда были во все времена, вот и отца отстояли. Раскулачить его не удалось Вихореву, тогда-то он решил сам забрать коня. Он и дал распоряжение забрать его на нужды сельсовета. Папа в эту же ночь выехал на дедовой лошади в Новосибирск, в РИК, узнать, имеют ли право забрать у него единственную лошадь. А Вихорев пришел и стал требовать, чтобы ему
200

вывели коня, на что дед ему ответил: «Надо — иди лови сам, а я еще жить хочу». Гнедко (кличка коня) признавал только отца и к себе, кроме него, никого не подпускал. На помощь себе Вихорев привел комсомольцев, они всю ночь мучили животное, но так ни с чем и ушли. А наутро приехал отец из города и привез бумагу, в которой говорилось, что коня у него забирать нельзя. На что Вихорев ему ответил, что все равно своего добьется. Отец понял, что оставаться здесь нельзя. Все равно Вихорев его в покое не оставит. Он уехал в Новосибирск, снял квартиру и перевез семью. Он стал работать ломовщиком, возить груз. В семье нас детей было уже трое.
Мы жили тихо, спокойно, конечно, папиной зарплаты не хватало, и мама ходила подрабатывала. По соседству у нас жило три семьи евреев, к ним мама и ходила. Стирала, мыла полы, они ей неплохо платили. Жили мы на Трудовой, 74, кажется, за Оперным театром сейчас, а тогда здесь был базар. Жизнь помаленьку начала налаживаться. Но однажды ночью, это было в мае 1930 г., к нам приехала охрана, сказали родителям: «Собирайтесь!» Отец спросил: «Куда?» Ему ответили: «Не разговаривай, забирай детей, 30 кг вещей. Еды на детей не брать потому, что дети не понесут, а везти вас никто не собирается». На что отец сказал: «Зачем идти, у нас есть лошадь». Тогда, видимо, старший из них сказал: «Ну, ладно, запрягай и поехали». Мама плачет, мы тоже ревем. Привезли нас в 1-е отделение милиции, в центре оно тогда было.
Утром отправили на кирпичный завод, в сараи. Когда нас туда привезли, там уже было народу полно. Крик, плач. Нас, детей и женщин, в сарай заперли, а мужчин всех — отдельно под конвоем. Там нас держали несколько дней, конечно, нас никто не кормил. А родственникам, когда ходили узнать что-то о нас, ничего не говорили. Где мы и что с нами, они узнали по слухам и поехали разыскивать, чтобы хоть что-то передать поесть. Но это было уже позже. А вначале не каждый мог запастись продуктами, а ведь дети есть хотят, вот и представьте себе, что там творилось. Ни днем, ни ночью не прекращался крик и детский плач. А ведь были среди детей еще совсем крошки, надо было и пеленки постирать, но воды не было. Пить-то и то еле-еле давали. Матери с малыми детьми все измучились. Потом нас, детей, повезли на лошадях, а матери за нами шли пешком, сажали на воз только с грудными детьми. Мужчин вели сзади под конвоем так, чтобы они не ви
201

дели, как женщины мучаются. И близко не подпускали, кругом вооруженная охрана.
Привезли в затон на пустынный берег, там уже подогнали баржи, погрузились. А баржи старые, в них уже вода стоит. Устраивался кто как мог. Доски, кирпичи, хворост, а то и вовсе на перекладинах, а вещи в воде. Наверх-то не выпускают — там конвой, только в туалет, который был пристроен на весу у баржи. Мужчин опять отдельно поместили. Помню, отец забежит взять кусочек хлеба, конвоир уже кричит: «Выходи!» В затон приехали наши тети (сестры отца) и папина мать, привезли нам немного сухарей и еще кое-что на дорогу. Так конвоир высыпал все на какую-то тряпку и заставил маму при нем все перебрать. И так у всех., кто привозил продукты. А много ли они могли привезти нам продуктов? Ведь и не знали они, куда нас везут. Но нам еще повезло в том, что мамин племянник, Костя, работал здесь матросом, хотя ему и не разрешали к нам подходить (да и ему нельзя было об этом говорить), все же он с ребятами, бывало, сварит побольше супа и как-нибудь мимоходом сунет маме кастрюлю, а относила назад я, только мама строго наказывала не называть его по имени, иначе ему тоже будет плохо.
Тащил нас пароход «Красный остяк». Пять барж было. И вот что произошло однажды ночью. Последняя баржа то ли обо что-то ударилась, то ли уж старая такая была, только она стала тонуть. Канат обрубили, началась паника, крики. Но ночь есть ночь. Ничего не понять. В общем, потонули все, только говорили, что конвой спасли. Да что тут говорить... На глазах у всех женщина стояла с грудным ребенком на руках. Баржа толкнулась о другую баржу, и от толчка она выронила ребенка. Одеялко стеганое распрямилось на воде, и ребенок лежит. Сколько она ни кричала, конвой не подпустил никого, так и утонул ребенок. Пока нас везли до Баранаковой*, сколько случаев было, что старики падали. Ведь качает, а туалет-то на весу.
А когда привезли нас в Баранаковую и стали выгружать, многие умирали то ли от воды грязной, то ли вообще от грязи и таких нечеловеческих условий. Особенно болели
202

старики и дети. Люди начали умирать. У нас тогда уже тяжело болел корью младший братишка. Когда подогнали два маленьких парохода, была дана команда грузиться. Мертвых бросали, т. к. закапывать не давали. Те, кто лежали при смерти, тоже были брошены, т. к. конвой брать их не разрешал. Я сама помню, что недалеко от нас лежали две старухи, и старик оставил им воды и родные в слезах пошли на пароход. Нас вез пароход «Тара» до деревни Истоминка, там мы выгрузились, там мы и похоронили нашего брата. Похоронил отец. Он успел выпросить у старожилов доски, кое-как с мужчинами сколотили их и выкопали яму, только стали закапывать, как закричали «грузиться». Они все же успели, и еще принесли старушку и девочку, так их всех вместе и положили.
Дальше снова мы ехали долго. Дети опять на лошадях. Останавливались на ночь. И снова везли. В одной деревне, точно не помню, кажется Подгорной41, стояли два дня. Там наши соседи похоронили сразу двух детей, а когда мы побежали посмотреть похороны, то увидели еще много мертвых, но конвой нас туда не пустил, а раздалась команда — «грузиться». Опять поднялся крик и плач, кто прощался с мертвыми, кто кричал, что не дают похоронить, но никто на это не обращал внимания. Конвоиры были очень жестокими, все какие-то злые, обращались с нами так, как будто мы самые страшные преступники. И обругают, и прикладом в спину толкнут, особенно женщин.
Так нас довезли до Высокого Яра. В этой деревне нас распределили. Нашу новосибирскую сотню (мы все были разбиты на сотни, по районам по сто семей**) определили в поселок Светлозеленый Парбигского района***. Старожилов в деревне было домов 5 или б. Нас же поселили, если можно так сказать, на небольшой поляне возле дороги, в мелком кустарнике. В общем, корчуйте и селитесь. У некоторых были маломальские палатки, сшитые из разного тряпья. Потом, к осени, стали рыть землянки. Старожилы были по всей местности кержаки-староверы, в дом к себе не пускали. Воды напиться — и то у них была отдельная
* Село Подгорное — ныне центр Чаинского района Томской области. Расположено на реке Чая. В 1930 г.— центр Тоинской комендатуры.
навливался для жесткого контроля над выселением, пребыванием в дороге, последующим расселением в поселках, а затем для упорядочения организации работ.
203

кружка и ведро, у сенок стояло, вот из него еще дадут попить, а со своего — ни за что.
Комендатура первое время у нас была здесь же, кажется, эту деревушку Доронинской заимкой называли. Потом все старожилы уехали, т. к. им с мирскими нельзя было жить. Снабжения никакого не было. Выдавали муку, я не знаю по скольку, но помню, что на нашу сотню мужчины на месяц получали по полмешка и делили стаканами, а потом и ложкой.* От старших я слышала, что ходили к коменданту узнать о том, сколько положено муки, но там даже разговаривать не стали, выгнали всех, а охрана пригрозила: «Если будете ходить, постреляем всех, и отвечать никто за вас не будет». Комендант же говорил: «Скажите спасибо, что это даем, а то вообще ничего не получите, вам, мироедам, и этого много». Как хотели, так и называли. Комендант вообще был и царь и бог. Особенно женщинам было тяжело, плакали и молчали. Хлеба совсем не было тогда, варили только заболтанную похлебку с колбой, т. е. диким чесноком и луком.
В это время, где-то, наверное, в августе, точно не помню, получился бунт. Знаю, что ехали мимо нас ребри-хинские (эта сотня немного дальше нас стояла) с белым флагом и кричали, чтобы наши мужики присоединялись к ним, у них были топоры и вилы**. Папа рыл яму для землянок, подошли еще несколько человек, это были наши деревенские — Филатовы д. Митя, д. Иван, Инютин дед. Папа сказал: «Мужики, это к добру не приведет, давайте уйдем от греха подальше!» И они ушли на реку, она от нас недалеко была, и там сидели в кустах. Проехали ребри-хинские днем, а вечером появился отряд вооруженных милиционеров. За логом в черемушнике были слышны вы
определялись цифрами в 16 кг ( для работавших) и 8 кг (для иждивенцев). Однако в реальности выдача была вдвое, а то и втрое меньше, к тому же с перебоями. На это обстоятельство обращали внимание не только медики, но даже сами работники СИБЛАГа.
204

стрелы. А утром мужики пошли туда посмотреть. Там лежали убитые. На следующий день приехала охрана и всех мужчин забрали. Остались только больные да старые. Так что строить бараки было некому. Нас вселяли по 4-5 семей в землянки, которые успели вырыть мужчины.
Насчет медицины. Откуда? Какая там медицина. Свирепствовала корь и дизентерия. В это время у нас тоже сестренка маленькая болела. Она вроде бы стала поправляться от кори, но есть-то нечего было. У нее началась водянка, как и у многих тогда детей, а медикаментов у нас не было, лечить было нечем. Сестра умерла. Представьте себе такую картину. Сестренка лежит мертвая, а у мамы начались роды, а мне 7 лет было. Я перепугалась, выбежала из палатки и оставила ее открытой. Побежала за бабушкой — соседкой, а маму охватило холодом, и у нее свело ноги. Ноги не действовали полгода. Да спасибо женщинам, они паршы ей ноги мхом да травой разной, так понемногу мама поправилась. А у меня родился брат (он потом тоже умрет). Вот такая была медицина, медсестры-то не было, не то что врача. Маму унесли в землянку, а я осталась одна. Есть нечего. Папа, до того, как его забрали, ходил в какую-то деревушку, там тоже кержаки жили. Он выменял за мамино венчальное платье котелок картошки и кочан капусты. Так вот, я очищу 2-3 картошки, сварю их с листом капусты и несу маме, а себе — очистки, я очень боялась, что мама тоже умрет, и я тогда останусь одна. Мама плакала, глядя на меня и на маленького. Потом, когда сестренку похоронили,— она 4 суток лежала в палатке,— нас перетащили в землянку, там уже было 4 семьи и на нарах лежали больные. Это были старики, сына у них, как и всех мужчин, забрали, они лежали никому не нужные. А дочь их была угнана на строительство дороги на Галку, как и многие другие девушки*. Редко кто из них возвращался, умирали от непосильного труда и простуд. У т. Федоры, нашей соседки, взяли 4-х дочерей, и ни одна не вернулась,
205

так она с горя и задушилась. Да мало ли было таких случаев, всего и не расскажешь.
Отец пришел где-то в марте, оборванный, худой, ноги опухшие. Из нашей новосибирской сотни 5 человек умерли. Отец рассказывал, что его два раза пугали — на расстрел выводили. Но так как отец был невиновен, его все-таки отпустили, и остальных мужиков тоже. Дело еще в том, что „в списках мятежников был тоже Мальцев Д. С, только не совпадал год рождения, поэтому отца дольше всех и держали, но потом, как выяснилось, был задержан однофамилец отца.
Зима была морозная, градусов под 40, а отца выпустили как забирали, в сапогах и дождевике. Спасибо, какие-то старики пригрели его да пимишки старые дали, полушубок драный, так он и пришел к нам. Брат, который родился, осенью умер от голода, ведь негде было взять стакан молока, помню, кричит, весь сморщенный, как старичок, мама плачет, я тоже реву, жалко его было. Когда вернулся отец, я осталась одна из четверых детей. До сих пор не пойму, как я осталась жива, как я-то выжила? Так было во многих семьях. Такой голод был, просто страшно вспоминать.
Весной 1931 г. и летом, пока ждали овощей, а есть что-то надо было, ходили по миру. Нас, побирушек, было полно, а подавать было некому. Ходили дальше по деревням, к старожилам. Просили милостыню, но редко, кто давал, а больше ругали. Я ходила с девушкой больной, соседкой. У нее были замедленные движения, плохая речь, а сама красивая была, высокая, стройная, с большой косой. Звали ее Опора Миракина, из деревни Чик они были, отец умер. Осталась она со старухой матерью и малолетним братом. Даром кержаки не давали, так мне приходилось и за себя, и за нее работать. Прополю в огороде, сколько скажут, получу кусок .хлеба на двоих. Вернусь домой еле живая, а родители с работы придут, мама плачет, а отец со стыда отвернется и молчит. А что он мог сделать, жить-то как-то надо.
Когда в 1932 г. мы пошли в школу, всего набралось один — первый класс, один — второй, один — третий, один — четвертый, но там были уже дети старше 14-15 лет. Наши два поселка, Новосибирский и Здвинский, объединили в один колхоз и общими силами построили школу. Учились в две смены. Мы считались малышами, но и нам было уже по 8-9 лет, учились в первую, а старшие — во вторую смены. Ходить было далеко, километра 3, осенью
206

шлепаем по грязи, все одеты плохо, обуви не было. Многие ходили в лаптях, нам их дед Макарович плел, как мы им были рады.
Где-то в 1933 г. стали сдавать орехи кедровые, тогда была уже организована госприемка. У нас открыли магазин, вот тогда-то можно было хоть что-то купить. А до этого нас заедали вши,- грязь. Мыла не было. Мужикам некоторым дали лошадей, чтобы работать на полевых работах. А кормить-то их нечем было, так некоторые подыхали. Пропасть им, конечно, не давали и дохлым. Охрана коменданта приедет с проверкой, не успеет отъехать, а ее уже по кусочкам растащат. Я уже говорила, что отец пришел ближе к весне. Ему тоже дали лошадь. Кое-как дотянули до весны. Только снег сошел, стали всех взрослых выгонять на работу корчевать лес. Люди голодные, слабые, едва держатся на ногах, орудия — лом, лопата, топор. А давали норму. Не сделаешь, паек не получишь. Тогда уже тем, кто работал, добавляли муки немного. Мужчины кое-как справлялись с работой, а каково женщинам!
Тут хоть немного стали стряпать хлеб. Но что это был за хлеб, в него добавляли тертые гнилушки, листья от малины, лебеды, крапивы. Сушили, толкли и добавляли. Хлеб был серо-зеленого цвета, люди тоже были с каким-то зеленым оттенком. Весной старались раскорчевать себе хоть какой-то участок, чтобы посадить овощи. Дали нам семян моркови, репы, брюквы, капусты, турнепс, лука не было. Отец раздобыл где-то мешок картошки, мы посадили ее. Урожая, думали, не дождемся. Но уродились в этот год хорошо и овощи, и картошка. И все-таки на всех этого было мало. Но хоть похлебку было из чего варить, и люди этому были рады до слез. Когда стали создавать колхоз, в него вошли все сразу. Нас называли кулаками, потом переселенцами, а уж потом стали называть спецпереселенцами, уж не знаю почему. Колхоз назвали «Новый путь». В основном также работали на раскорчевке. Гнус страшный, работа тяжелая. Сколько женщин погибло от этой работы!
В 1933 г. отца премировали телкой, и мы стали растить корову. Богатых среди нас не было, но некоторые продавали остатки вещей и наскребали с грехом пополам на корову. Хлеб уродился, стали строить амбары. Председателем у нас был Сенякин, бухгалтер-счетовод Сизиков, а кладовщиком рекомендовали отца, т. к. он был грамотный. Утверждал все и всех комендант, только с его разрешения все делалось. Отец очень переживал за эту работу, т. к. надо было содержать все в порядке.
207

А тогда уже и государству стали хлеб сдавать. Старались, чтобы хлеб не сгорел, чтобы сухой сдать, поэтому работали день и йочь и на складе, и на сушилках.
В 1933 г. у нас родилась девочка, а в 1935 г. еще одна, так что у меня появились сестры (они и сейчас живы), как мы их в шутку называли — «таежные». В 1935 г. у нас выстроили больницу в Комаровке, там и комендатура была. У мамы признали камни в печени, врач сказал, что без операции не обойтись. Нужно везти в Томск или в Новосибирск. Зимой, когда было поменьше работы на складах, отец выпросился у коменданта увезти маму в Новосибирск, на операцию. Комендант дал разрешение и справку для выезда. Еще и тогда были случаи, что люди сбегали, их ловили на Галке или даже дальше и возвращали обратно. Отец оставил за себя своего помощника. Они успели доехать только до Подгорной, и их вернули. Непонятно, почему в отсутствие отца внезапно решили сделать ревизию. Отец не боялся, он знал, что у него все в порядке — и документация, и склад. Он очень добросовестно относился к своей работе, да и вообще он был человек очень порядочный.
Обстоятельства оказались более чем странные. Не имея никакого права, комиссия без отца вскрыла шкаф, в котором лежали документы. И при таких странных обстоятельствах пропала ведомость на выпеченный хлеб, которым осенью в полях кормили людей. В Парбигскую комендатуру увезли председателя Сенякина, счетовода Сизикова и папу. Пока шло следствие, ведомость нашлась (отец и впоследствии никак не мог понять, кому это было надо). Но все равно их осудили, приписав халатность, дали всем по 4 года. Отец отбывал срок в Томске, ходил он свободно, был расконвоирован. Он был воспитателем на музыкальной фабрике. Коммуна им. Заковского.
Все это время — с 1930 по 1936 гг. дедушка, мамин отец, везде писал и писал, чтобы нас восстановили в правах, собирал всякие бумаги. Ему даже предлагали так — пусть ваша дочь разойдется с кулаком,— это ему в РИКе сказали. Дед был сильно возмущен: «Какой он кулак, ведь он служил в Красной Армии, а там ведь тоже знают, кого брать, а кого нет». Много он помотался, прежде чем добился, чтобы наше дело пересмотрели. И вот, в 1936 г., когда отца не было, нас восстановили. Осенью мы выехали к деду в Ново-Тырышкино. Но нам, видно, на роду было написано испить чашу горькую до дна. Мы приехали к дедушке, но он вскоре умер.
208

Вот тут-то и начались мытарства матери. То в Колы-вань ее пошлют за справкой, может ли она здесь проживать, то того подпись требуют, то другого. Председатель сельсовета Земляника, был такой, ко всему придирался, всячески унижал мать. Кое-как поступила она в больницу техничкой. Там же в подвале дали ей комнату, так он и главврача запилил за то, что тот взял ее на работу. А врач, помню, хороший такой был, Трошин, он очень сочувствовал ' маме. Ведь все-таки трое детей. Земляника все стращал мать: «Загоню все равно туда, где Макар телят не пас». А за что? Мать его так боялась, что даже по деревне днем не стала ходить. И, как нарочно, пойдет больную бабушку проведать и встретит его. Прибежит и плачет: «Что мне делать, ведь он мне проходу не дает, как увидит — кричит: не смей, кулачка, здесь ходить, чтоб я тебя не видел!..» И вот решилась она в отпуск к отцу в Томск поехать, рассказала ему все. Он разрешения у начальства добился, чтобы она с детьми приехала к нему. Она забрала свою больную мать, сестренок и уехала в Томск Там устроилась на фабрику пошива, где работали девушки-колонистки.
Я осталась в Новосибирске у папиной матери. А в 1939 г. родители приехали в Новосибирск, т. к. у отца закончился срок. Устроился он на мельницу разнорабочим, где и работал до самой войны. Работал, как всегда, добросовестно, никто его не попрекал, ценили и уважали. Когда началась война, его призвали. В военкомате он сказал военкому, что был спецпереселенцем и осужден. На что военком ему ответил: «Мы все о вас знаем, взяты были ошибочно, сами знаете, какое было время, но, надеюсь, к Родине у вас нет претензий». «Конечно, нет, Родина — это все, и она у нас одна». Вернулся он с войны в 1943 г. инвалидом 1 группы, без обеих рук и почти слепой. Пришел отец ст. сержантом, награжден был медалью «За отвагу» и еще медали были. После войны прожил 17 лет, 3 года лежал парализованный — все сказалось на его здоровье.
О себе. Учиться мне пришлось мало, да и пошла поздно. Да еще с переездами сколько раз приходилось из школы в школу переходить. Мать одна, конечно, такую семью прокормить не могла, вот и пришлось идти работать. А там и война, и осталась недоучкой. Теперь уже давно пенсионерка, имею награду за работу в тылу — «За доблестный труд», сейчас «Ветеран труда». Вот только еще хочу все-таки сказать. Ведь сколько народ пережил в то время, но никогда не было слышно, чтобы ругали Сталина. Только
8а—38
209

на местное руководство были обиды, только его ругали. Из-за них мы все страдали, а сколько погибло людей неизвестно за что. Не знаю, может, я не права, но скажу, что в 1938 г. многих забрали, так, может, это наши слезы им отлились, значит, было за что их брать, я так думаю.
Вот сейчас все пишут о репрессиях. Так это пишут о людях высшего класса, а кто о наших погибших позаботится? Кому это нужно, что там погибли люди? Вся дорога усеяна костями, особенно, где ее прокладывали, там вся молодежь легла. А сколько полегло на раскорчевке, особенно женщин? А посмотрите, какие поля разрабатывали «кулаки». Мама встречала Золотареву (имени ее не помню), которая говорила: «Вот сейчас я кулачка — и скот, и машину имею, а когда нас раскулачивали — я всего и имела, так это ребятишек».

No comments:

Post a Comment